Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Скурлатов В.И. Философско-политический дневник


Информационный Канал Subscribe.Ru

Автобиография поколения Путина: о «Письме президенту» Михаила Берга. Часть 2

МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Питерский писатель Михаил Берг (Михаил Юрьевич Штернберг) –
вполне экономически-самодостаточен и потому политически-субъектен. Он, как и
я, хочет жить в правовом государстве и не терпит какой-либо авторитаризм. И поэтому
он – против политики Путина, против произвола. Тем и интересно для меня его «Письмо
президенту»:

«/Продолжение:/ Ведь мы с тобой не просто ровесники: родились в одном городе
в один достопамятный 1952 год, который прожили еще при Сталине; вместе в 59-м
пошли в первый класс, в 67-м закончили восьмилетку и одновременно поступили в
спецшколы: ты — в химическую, я — в физико-математическую. Ну, а в 69-м — университет.

Более того, все детство прошло на соседних улицах, с двух сторон Таврического
сада, ты жил в Басковом переулке, я — на улице Красной Конницы, в соседнем с
Анной Ахматовой доме; и потом не раз представлял, что вполне мог встречаться
с ней на улице, и она могла бы, испытав приступ чадолюбия, потрепать меня по
затылку, ведь и поэтам свойственно любить то обещание будущего, что присутствует
в каждом ребенке.

Я понял, что и у тебя главная детская жизнь была на улице; но в Таврический сад,
который был просто в двух шагах, нас пускали только в сопровождении взрослых.
Середина 50-х — бандитское время; люди, вернувшиеся с фронта, не находили себя
в обиходе мирной жизни, особенно, если не успели завести его до войны. Мои оба
деда воевали, дед со стороны матери, пойдя в армию рядовым, вернулся капитаном
с орденами и медалями; они до сих пор брякают у меня в одном из ящиков письменного
стола. Дед со стороны отца был начальником
эвакогоспиталя, вместе с эшелоном шел к линии фронта, собирал раненых, отвозил
их в тыл, леча по дороге, а потом опять ехал на фронт. В 1943 он умер от пневмонии,
простудившись в пути, а пенициллина еще не было. Негероическая смерть, но для
близких еще более горькая.

Твой отец тоже служил, я, правда, не знаю, что такое истребительный батальон
НКВД, но ты говорил, что этот батальон совершал диверсии в тылу немцев. В любом
случае, у твоего отца никакого послевоенного синдрома не было; но у тех, кто
помоложе, был: они пытались применить опыт военной жизни в мирной, это выходило
неловко, быстро попадали на учет в милиции и заселяли тюрьмы.Их поведение, демонстративно
дерзкое, отчаянное- естественно, производило ошеломляющее впечатление на подростков,
и новая хулиганская поросль
в драках, поножовщине, мелком воровстве или просто ухарстве и лихачестве завоевывала
символический капитал у сверстников.

Знаю, тебе это не чуждо, мы все прошли дворовую школу и помним, что такое уличное
мужество в обстоятельствах советской эпохи конца 1950-х. У меня, правда, было
еще одно специфическое отличие - я был еврейский мальчик, шустрый, но не ахти
какой сильный, с карими глазами; и уже года в четыре в родном дворе дома номер
5 по улице Красной Конницы услышал то, что будет потом сопровождать рефреном
все мое детство: жид, жид по веревочке бежит. Потом, лет через двадцать, когда
я стал пробовать писать, то начал именно
с этого - описания своего странного изгойства, странного, потому что оно никогда
не было тотальным: вместе со всеми играл, дружил, ссорился и мирился, и тема,
что я - другой, совсем не обязательно возникала, но зато каждый раз, когда возникала
- я как бы столбенел, стекленел и ничего не понимал; а не понимал ужасно примитивную
вещь - почему я не такой, как другие?

В нашей семье ничего специфически еврейского не было, за исключением, конечно,
генетики. Моя семья не была выкрестами, но еще третье от меня поколение получило
высшее образование, дед со стороны отца имел даже два университетских диплома
- химический и фармацевтический; обе бабки окончили с золотыми медалями гимназии;
и, насколько я понял, обрусев, в синагогу не ходили еще до революции. А вместе
с верой почти моментально истощились скудные запасы еврейской культуры и языка,
так что уже мои родители на идиш
знали не более десятка слов, да и то, думаю, после чтения Шолом Алейхема.

Насколько я понял, ты тоже рано познакомился с распространенной версией еврейского
вопроса, так как в вашей коммунальной квартире жила семейная еврейская пара,
не имевшая детей и относившаяся к тебе с нежностью; мне, кстати говоря, понравилась
история о том, как ты поддержал своих родителей в обычной коммунальной ссоре
с соседями, а они не похвалили, а отругали тебя, ибо хотели, чтобы ты сохранил
хорошее отношение пожилых евреев-соседей. Мудрый совет.

Кстати, мы тоже в это время жили в коммунальной квартире и жили небогато. Отец
был молодой инженер, мать кончала медицинский институт; после роддома меня определили
спать в железной ванночке, так как на детскую кроватку не было денег. В этой
же ванночке, гордо выставленной на коммунальную кухню, потом и мыли. Но с соседями
по квартире отношения были более чем доверительные, без преувеличения — родственные:
и пока мы жили вместе, и потом, когда через 8 лет отец получил однокомнатную
квартиру на Малой Охте. Я
помню всех, кто населял квартиру номер 17 с длинным коридором, заворачивающим
направо в кухню; естественно с одной уборной, но без всякого свинства и гирлянды
личных стульчаков; помню расположение комнат, все имена и лица, и хотя рано прочел
Зощенко, долго не понимал, почему многие так ругают коммуналку, если в ней веселее.

А помнишь ли ты первую настольную игру (хоккей или футбол?), появившуюся в игровом
павильоне Таврического дворца? В хорошую погоду ее еще выносили на воздух. Каждому
доставался лишь один и достаточно большой игрок на длинном стержне с дополнительным
поворотом, а в спину уже нервно дышала всегда длиннющая очередь желающих сыграть
на вылет; и какой-то бешеный азарт, когда в течение считанных минут (если не
секунд) удавалось поучаствовать в диком и волнительном поединке за символическую
победу с воплями и руганью.
Ты вполне мог играть в моей команде; а может, и за команду соперников. 

А еще в Таврическом саду был крутящийся барабан, который надо было перебирать
ногами, чтобы не упасть, а зимой чудесный каток с гроздями лампочек, которые
казались каким-то особенно изысканным украшением.

Кстати, еще одно совпадение. Ты пошел заниматься самбо, потом дзюдо и преуспел
в этом немало, а я занимался каратэ, правда, несколько позднее, а в школьные
годы перепробовал все — от гимнастики, бокса, до твоего самбо — ездил в Трудовые
резервы, что на Конюшенной площади, таскал в специально купленной сумке потную
самбистскую куртку, учился делать переднюю и заднюю подсечки, бросок через бедро,
участвовал в соревнованиях. Но для моего характера самбо показалось слишком мягким
видом спорта, и после фильма Гений
дзюдо, который ты, без сомнения, видел, я мечтал именно о каратэ.

Надо ли говорить, как много в мальчишеском мире значит репутация, и я не сомневаюсь,
ты рано понял, что главное начинается именно в детстве, и очень многое потом
уже не исправить, не вернуть. Поэтому расскажу одну историю, которая буквально
переменила мою жизнь, или точнее — определила мой характер, во многом с тех пор
оставшийся неизменным.

Это было в классе 7-м–8-м; я был очень небольшого роста, на физкультуре стоял
не последним, но, кажется, шестым, и не был сильным, обыкновенным. Это потом,
между 8-м и 9-м классом, поехав к дедушке в Ростов-на-Дону, заболел желтухой,
лежал в больнице, а потом выяснилось, что за лето я вымахал на 18 сантиметров,
и почти сразу все изменилось. 

Но та история произошла раньше, в начале 60-х годов, когда время было, конечно,
чуть менее жесткое, чем предыдущее десятилетие, но все равно — острое и грубое,
с резким отстаиванием амбиций лидерства и соперничеством за уважение сверстников.
Тогда все объединялись в какие-то компании, команды, которые назывались почему-то
конторами. Помню еще райкинское выражение из какой-то миниатюры: дела идут, контора
пишет. Понятно, речь шла о совсем другой конторе, но мне всегда вспоминалась
и эта фраза.

И вот эти конторы, то есть компании подростков, ходили вместе и пробовали, где
можно, свою силу. Поедешь за марками в магазин на Невский, тот, что рядом с кинотеатром
Октябрь, и тебя на троллейбусной остановке подловит контора местных и требует:
дай пятачок! И надо либо давать, либо драться. В нашем доме тоже была компания,
но весьма, конечно, своеобразная, дом был институтский, от папиного сверхсекретного
ЦНИИ Гранит, и дети были, в основном, из интеллигентных семей. То есть, по меркам
того времени, не бойцы,
не драчуны, постоять за себя — проблема. И вот в наш двор повадилась контора
из соседнего дома, разношерстная, но уже с отчетливыми полублатными повадками,
соответствующими прибаутками и шуточками. Выглянет одна голова из-за угла, скроется,
и вдруг — свист, топот — прибежали, окружили и давай выяснять отношения. То есть,
на самом деле — искать повод, чтобы подраться. А так как в нашей компании никто
драться не хотел, то, следовательно, задача еще проще — найти повод, причину,
чтобы покуражиться и побить. 

И я даже не знаю, почему так получилось, что они — в качестве своего любимого
объекта — выбрали меня. Может быть, из-за внешности, все вокруг светловолосые
и голубоглазые, один я — кареглазый, чернявый, с вьющимися волосами. Хотя не
менее привлекательным было и то, что я всегда пытался сопротивляться, залупался,
как тогда говорили, уже после первого удара орал, визжал как сумасшедший и, довольно
бессмысленно махая руками, бросался либо на всех сразу, либо на того, кто ближе.
После чего мои оппоненты, получив
столь отчетливую мотивацию, как следуют меня избивали. Иногда очень сильно, иногда
так себе, а пару раз, напротив, с деланным смехом уворачивались и чуть ли не
убегали от моей психической атаки, ведь я сознательно косил под сошедшего с колес.
Ну, псих дает, с Пряжки сбежал! Короче, оставляли на некоторое время в покое,
но затем все повторялось.

Не сомневаюсь, что буду помнить об этом всю жизнь. Как я сидел дома, сделав по-быстрому
уроки, и решал — идти гулять или нет. Ведь я понимал, что происходит. Я стал
лакомой дичью, которая ведет себя идеальным для преследователей образом — дает
возможность издеваться над ней, и при этом трепыхается, сопротивляется, даруя
мотивировку для новых и новых ударов. Ты знаешь, я скажу тебе, больше ничего
в жизни я так не боялся. Ведь когда только они появлялись из-за угла дома, у
меня все холодело внутри, все наши замолкали,
цепенели, а эти уже окружали, что-то шутя насчет кастета, мол, ладно, брось ты,
ему и тычка хватит, чтобы соплями умыться, хочешь, чтоб опять маманю к участковому
таскали, и так далее. Я боялся панически, буквально тряслись руки, мне хотелось
плакать, но только что-то доходило то точки и я себя начинал жалеть, как во мне
поднималось презрение к самому себя. Трус, трус, ну что они тебе сделают. Ну?
Ну, набьют морду, ну, расквасят нос, ну, выбьют зуб, но ведь не глаз же, зуб
почти не видно, как говорила соседка
еще по Красной коннице, Евгения Семеновна, до свадьбы заживет. Но главное другое
— пусть и не заживет, но все-таки лучше, наверное, умереть, чем так бояться.
И я спускался вниз.

Все кончилось уже в самом начале 8-го класса, когда контора обидчиков, избивавшая
меня с утомительной даже для них регулярностью, однако не сумевшая сломать, подговорила
разобраться со мной второгодника-десятиклассника из деревни Яблоновка, который
на одной из перемен вызвал меня в мужской туалет на четвертом этаже и здесь без
лишних слов звезданул кулаком в ухо, да так, что, ударившись об унитаз, я потерял
сознание и потом пролежал две недели дома с сотрясением мозга. Но главное другое.
Я приобрел опыт, который
определил всю мою оставшуюся жизнь, сформировав характер и что-то еще, что кажется
мне, возможно, самым главным. Я не уступил, и с тем пор не уступал никогда и
никому, потому что страшнее того, что я пережил в двенадцать лет, уже не случалось
никогда. И тогда, и сейчас я не сомневаюсь, что унижение для мужчины страшнее
смерти, и, мне кажется, ты в этом должен со мной согласиться.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Таких очень мало в нашем нынешнем обществе – способных встать
поперек зла. Несколько раз убеждался – еду в общественном транспорте, какой-нибудь
пьяный или негодяй начинает кочевряжиться, приставать к девушкам, и все отворачиваются,
и приходится встревать, утихомиривать. А одного выкинул с причинением повреждений,
и за дело выкинул, а окружающие заголосили, что меня надо сдать в милицию/

Хотя вообще-то иерархия достоинств носит весьма субъективный и, конечно, исторический
характер. Когда время грубое, чтобы выжить, нужно обладать качествами сопротивления,
но как только нравы смягчаются, вся эта поэтика мужества становится, скажем так,
факультативной, если не натужной. Но, согласись, даже в самое диетическое время,
эти качества не самые бесполезные, если, конечно, ты не в раю, но до этого пока
далеко.

Почему я рассказываю об этом? Чтобы ты лучше меня понял. Ведь ты меня почти не
знаешь, твои референты могут заказать тебе мои книги, сделать копии статей, но,
даже если ты продерешься сквозь постмодернистские или научные дебри, там вряд
ли много обо мне самом; даже мой вполне автобиографический роман Момемуры написан
в игровой манере. А мне хотелось бы, раз я все это затеял, чтобы ты понял и поверил,
что я не сказал и не скажу ни слова неправды. С фальшью и пафосом труднее, так
как это вопросы вкуса и стиля,
но я буду говорить о том, что вижу и помню, а если ошибусь, то не намеренно.


Именно поэтому я понял твою фразу про мочить в сортире — это ведь как приговская
короткая строка, обрывающая стих, ну да ты Д.А. Пригова, скорее всего, не знаешь;
но все равно — вот это неприятие фальши, официоза, пафоса, торжественности, церемониала
— оно в крови нашего поколения, которому одним из первых довелось ощутить, как
стало вдруг исчезать и уменьшаться что-то огромное, чего все еще боятся, а мы
просто не успели и стали первыми, кому не страшно. Не страшно не потому, что
смелее других, как некоторым
хочется видеть (вот, мол, шестидесятники — боялись, потому что трусы, а мы нет)
— просто нам больше повезло со временем, в котором, наконец-то, после всех сталинских
мясорубок и хрущевско-брежневских терок появилась внятная общественная позиция
приватного противостояния для всех, кому эта фальшивая идеологическая параша
по барабану. И мы как-то быстро стали по другую сторону, чем все остальные.

Правда, здесь мы с тобой расходимся. Не знаю, что у тебя там была за химшкола,
но решиться на то, чтобы в начале 9-го класса пойти в приемную КГБ на Литейном,
4 и спросить, какой вуз нужно кончить, чтобы в этом КГБ работать, я это не могу
даже в дурном сне представить. Ну, хорошо, по молодости лет ты хотел быть разведчиком,
думал о том, что один человек может победить целые армии (сомнительно, кстати),
смотрел с упоением Щит и меч (понимаю, хотя не разделяю), но работать-то ты собирался
в том самом КГБ, что
преемник НКВД, который расстреливал миллионы и всю страну превратил в пугливое
стадо бесчестных доносчиков.

Я пытаюсь вспомнить себя в девятом классе, вспомнить свои политические убеждения.
И, как мне кажется, никаких политических убеждений у меня не было. Да и откуда.
Родители — не гуманитарии, мать — участковый врач, отец — инженер, кандидат наук.
Дома никакой серьезной библиотеки не было; Голос Америки или Би-би-си не слушали,
даже телевизора дома не было, так как мама считала, что телевизор будет меня
отвлекать от занятий, и я, вместо того, чтобы читать, буду часами сидеть у телека,
как соседские дети. Поэтому
я был записан во все библиотеки района — в детскую, взрослую у кинотеатра Заневский;
ходил за книгами к соседям, особенно наверху, где был роскошный подбор книг,
и я читал свои любимые исторические романы, а когда мама увидела у меня в руках
Декамерон, то на мгновение вознамерилась заняться цензурой моего внеклассного
чтения, но ее хватило, кажется, на неделю.

Однако никаких разговоров о политике дома. Помню такую сцену, я лечу домой после
второй смены и кричу маме радостно с порога: мама, Хрущева сняли! Она то ли ударила
меня по лицу, то ли закричала так, что возникло ощущение удара — не смей так
говорить! Она боялась панически, но чего именно я не понял. Да, во время борьбы
с космополитами, моего отца выгнали из ЦНИИ Гранит и отправили в ссылку на завод
в Ростов-на-Дону. Но чтобы когда-либо дома кто-то говорил скептически о советской
власти, даже о Сталине — не
помню, может быть, что-то было, не помню. Но зато в памяти застрял один момент,
я поднимаюсь по лестнице в квартиру к моему другу Косте Оноприенко, чтобы рассказать
о том, как следователи НКВД мучили заключенных, какими пытками выбивали признания,
и во мне какой-то мрачный восторг отщепенства — я один это знаю, я теперь расскажу
другу. Но я-то откуда-то это узнал, и это точно было до 9-го класса, потому что
потом я поступил в 30-ю физико-математическую школу, и мне стало некогда.

Не знаю, Володя, не знаю. Ты говоришь, что ничего не знал о репрессиях НКВД,
что читал только про разведчиков, но ведь мы с тобой были рядом, буквально в
двух шагах, ну, пять минут ходьбы от Баскова до Красной Конницы, ну, семь, ведь
все так похоже. А я в девятом классе не был даже комсомольцем. И опять ничего
не могу вспомнить по этому поводу, кроме того, что от всего комсомольского разило
какой-то халтурой и ложным пафосом. Я помню, что и в школе, и в институте комсомольских
работников легко было узнать внешне
— они ходили коротко стриженными, в костюмчиках с галстуком и носили блестящие
надраенные гуталином туфли-лодочки, это тогда, когда мы все были уже в хиповых
джинсах, бородах, длинных волосах, переписывали друг у друга Deep purple и Led
Zeppelin, рок-оперу и Джима Мориссона. Более того, все комсомольские лидеры были
троечниками и самыми неспособными, там все было понятно: ощутить на 2-м или 3-м
курсе, что из тебя не будет толка по специальности и податься по карьерной стезе.

Я это к тому, что ни одного человека, сотрудничавшего в то время с КГБ, я не
знал, хотя многим из моих знакомых предлагали, но все отказывались. Конечно,
может быть, вокруг были и те, кто не отказался, только они, понятное дело, об
этом уже не рассказывали. Однако про КГБ или вступление в партию все говорил
однозначно: туда идут либо подлецы, либо дураки. Я тоже так считал и считаю до
сих пор. Но ты не был законченным подлецом, если я тебя правильно понимаю, а
я считаю, что понимаю, и не был дураком, если,
конечно, за дурость не считать какое-то удивительное незнание своей собственной
страны, ее истории недавнего и более чем смутного времени, мотивов поступков
людей вокруг и так далее. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Очень великодушно-благородно относится Михаил Берг к Владимиру
Путину. Для меня прозрачны мотивы стремления Путина в КГБ/

Потом, когда началась перестройка, за спасительной ширмой незнания спряталось
огромное число советской политической и культурной элиты. Те самые люди, что
сидели в редакциях и, выдумывая какие-то псевдохудожественные причины, отклоняли
все, где теплилась не придушенная до конца жизнь. Эти самые люди, взрослые, умудренные
непростой карьерной судьбой дяди и тети, говорили: я просто этого не знал, я
даже представить себя не мог. И только сейчас, когда я прочел то-то и то-то,
я понимаю. И тут же оказывались в новом
президиуме или в новом кресле главного редактора, сменив в нем бывшего, но уж
слишком замшелого. И так далее. Удобно, но довольно-таки противно. 

Отсюда, кстати, социальная невменяемость и коллективная безответственность, отсутствие
авторитетного института репутаций, честность ничего не значит, все страна лгала
и лжет, никто никому не доверяет, и как прекратить эту круговую поруку, я уже
не знаю. Была надежда на перестройку, ну а теперь и надежды нет.

Ладно, будем считать, что ты — один из немногих, кто действительно ничего не
знал, был честным, о поэтах Мандельштаме и Анне Ахматовой, писателях Бабеле и
Булгакове тебе рассказала жена-филолог, когда уже смысла не было рваться обратно
на свежий воздух. Поздняк метаться. Проехали.

Окончен университет. Ты идешь воплощать мечту своей жизни в КГБ, и опять лет
на десять мы будем с тобой бок о бок ходить по одним улицам, жить и работать
буквально в двух шагах друг от друга, ибо до твоей внешней разведки еще далеко,
а пока ты сверяешь мечту с действительностью в загадочной для многих институции
по имени Комитет Государственной безопасности по Ленинграду и Ленинградской области
со штаб-квартирой на том же Литейном. Я же, начав писать прозу на третьем курсе,
решил стать писателем. 

Кто-то, возможно, скажет, что и у меня была мечта, ибо кому-то литература представляется
не менее романтичным предметом, чем разведка. Но не я; хотя именно тогда русская
литература переживала, а точнее — доживала, быть может, последнее романтическое
десятилетие в своей истории. Более того, насколько я понимаю, наше положение
было удивительно похоже. Разведчик, как диссидент - живет среди чужих, общается
только с теми, кому доверяет совершенно или с теми, с кем не может не общаться,
но уже на совсем другом языке,
и постоянно ощущает это странное, но отнюдь не страшное чувство одиночества.


Конечно, тебе это до конца испытать не пришлось, даже тогда, когда ты работал
в ГДР, среди своих и, скажем так, своих в квадрате, но ведь мысли о том, что
могут послать в ФРГ, где вокруг одни, если не враги, то те, кому доверять нельзя
ни в коем случае, - эти мысли, конечно, были. Однако возьмем положение кадрового
работника КГБ в Ленинграде в конце 1970-х. Рассказывать о своей работе нельзя
никому, даже близким. Ты упоминал, что даже своей жене сказал, чем занимаешься,
спустя годы, а всем остальным говорил,
что работаешь в милиции, уголовном розыске. То есть про себя знаешь, что принадлежишь
совсем другой системе, но сказать этого не можешь, хотя, конечно, помнишь - ты
часть всесильной Системы и, одновременно, тайного ордена единомышленников.

Теперь представить мое положение. Молодой человек; переполняет ощущение силы.
Хочется славы, немедленно, сейчас же, признания своих достоинств. Хочется, чтобы
прямо на глазах стала осуществляться биография великого русского писателя, каких
было немало. Хочется, чтобы Панаев с Некрасовым побежали, не знаю, к Солженицыну,
со словами: Александр Исаевич, новый Гоголь родился! Но вот незадача - Солженицын
уже за границей, а вместо отсутствующего Некрасова генеральный секретарь Коммунистической
партии Советского
Союза Леонид Ильич Брежнев получает за роман Малая Земля очередную литературную
премию, как первый писатель России. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: «Малая Земля» - не роман, а тощенькая брошюра/

И это абсолютно никого не удивляет, в том числе меня, потому что все привыкли
и живут двойной жизнью. Но не я. Не хотелось, жизнь-то одна, да еще короткая.
То, что Советская власть — мыльный пузырь на костях и пулеметах — я знал давно
и не сомневался, что в истории от нее не останется ничего. Когда? Когда рак свиснет.
Никакого предчувствия никакой перестройки не было и в помине. Напротив, была
уверенность, что эти миражи надолго, тысячелетний рейх, никак не меньше. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: У меня тоже было ощущение беспросветности, невозможности самореализоваться.
И тоже казалось, что Система – навеки. Но я понимал, что много могу сделать в
одиночку, в своем внутреннем мире – совершить открытие, написать книгу. Кроме
того, у меня был свой малый мирок общения, я со своими друзьями строил автономную
от Системы среду обитания. При этом я понимал, что коммунизм, Ленин, Сталин,
СССР – это не случайный зигзаг истории, а магистраль, пусть и испохабленная жалкими
вождями после Сталина.
Я гордился своей страной и своим народом и воспринимал себя авангардом мира/

Значит, со славой надо повременить и жить так, чтобы после тебя что-то осталось.
Но как, но с кем? Не с кем, буду жить один. Я долгое время не сомневался, что
я один такой во всей стране. Понятное дело, будь я не математик, а гуманитарий
— иллюзия бы развеялась. Кстати говоря, я тоже, как и ты, при всей своей самоуверенности,
не знал вещей довольно-таки очевидных, почти ничего не ведал о неофициальной
культуре, и был уверен, что все сопротивление ограничивается десятью диссидентами,
пятеро из которых сидят
по лагерям, а пятеро оставшихся выпускают Хронику текущих событий, о которой
я слышал по передачам радио Свобода. А потом с помощью твоего КГБ они меняются
местами.

Официальных советских писателей я презирал, зная не только о том, какую роль
сыграла литература в становлении нашего родного с тобой советского тоталитарного
режима. Хотя именно изящная словесность придала этому ужу с ежом комплиментарную
форму, способную быть распознанной душой простого человека, как исполнившаяся
мечта. Не будь советской литературы — режим остался бы угловатым конгломератом
концлагерей с собаками и охранниками, тюрем, где людей берут на излом, армий
стукачей и системой профсоюзных, советских,
а также партийных организаций. А это такой товар, который продать сложно даже
при известном товарном дефиците на советском рынке. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Мне повезло с Университетом Молодого Марксиста, основанном
мной и двумя-тремя моими друзьями. Там всё было по правде, и у меня закружилась
голова, когда я понял, сколь слаба Система на самом деле – достаточно небольшой
конторы друзей «длинной воли», и можно было взять рычаги в свои руки. Я обнаглел
- и на этом погорел. Но со студенческих лет я оброс друзьями и единомышленниками
и вошел в азарт борьбы, и жить было очень даже интересно. Повторяю – марксизм-коммунизм
воспринимал как великую идею
на стрежне мировой истории, но шел дальше этого «изма», являлся «субъектом»,
а не тварью дрожащей. И сейчас рук не опускаю, хотя кругом сломленность, шкурничество,
трус/

Следовательно, самую мерзкую упаковочную работу по продаже идеологического товара
с лейблом Самое гуманное в мире государство рабочих и крестьян или Я другой такой
страны не знаю, вместе с промывкой мозгов и настройкой их на волну искренности
и задушевности, выполняли те самые инженеры человеческих душ, которые выстроили
свою иерархию: наверху литература, именуемая секретарской, ибо это литература
секретарей Союза советских писателей; чуть ниже — разные главные редакторы, цензоры
и инструкторы райкомов, часто
из бывших писателей: еще ниже те, кто продает себя легко, с песней, водкой, размахом
и широтой; а уже в самом низу те, кому продаваться стыдно, не хочется, просто
в лом, но если хоть что-нибудь из себя не продашь — не быть тебе членом Союза
писателей никогда. А ведь хочется, потому что вокруг море разливанное тех, кто
готов продать что угодно, когда угодно и где угодно, но у них не берут ничего,
потому как, говорят, таланта нету. А еще дальше — просто Тихий океан читателей,
которые выписывают подряд сразу два,
три, четыре толстых журнала, коих в обыкновенной библиотеке можно взять, только
записавшись в очередь в синюю ученическую тетрадку, и все затем, чтобы, фильтруя
этот базар, выловить какого-нибудь неглупого и талантливого из Красноярска, про
которого можно шептать — и как это напечатали, ума не приложу, как вы думаете,
это к чему? У меня что-то дребезжит в этом абзаце, но просто захотелось сказать
попроще, виноват. 

В любом случае, ты уж поверь, мне в эту литературу не хотелось. О, я знаю, что
ригоризм и максимализм не имеют прямого отношения к таланту. Но, если захочешь,
запроси у своих референтов справку на тех писателей, которые сегодня признаны,
скажем так — и у нас, и не у нас. И, думаю, ты не встретишь там советских двугорбых
верблюдов типа От Ильича до Ильича, а то, что среди людей, находившихся до начала
перестройки в упорной оппозиции к режиму, окажется некоторое число тех, кто,
стесняясь и мучаясь, пытался договориться
с советской властью, то это и есть та дельта, та, скажем, узкая калитка, через
которую творческий человек протискивается в будущее. Стесняясь и мучаясь. 

Это я к тому, чтобы ты понял, что в нашей слишком большой стране жили, живут
и будут жить люди с разными культурными предпочтениями. И те, кто твердят, как
кукушки, о своем патриотизме и находятся на социальном верху, для того и твердят;
и те, кто обитают почти на самом дне и, кроме патриотизма, благодаря пропаганде,
не имеют ничего. И те, кто ничего не говорят о своем долге перед родиной, просто
живут, хотя ощущают себя порой чужими на этом празднике бесчестной жизни, но
зато никогда не изменят себе, по крайней
мере, до сих пор не изменили. И в этом тоже есть толк, если, конечно, прав один
австрийский писатель, написавший роман про человека без свойств.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Роман Роберта Музиля (1880-1942) «Человек без свойств» (1930-)/

Я же писал, писал, почти без остановки, читал, опять писал и переписывал; вокруг,
как водится, были друзья, у тебя тоже были друзья всегда, ты знаешь, что это
такое. Если ты думаешь, что в этих обстоятельствах я писал какую-то антисоветчину,
то вообще-то… да. То есть я собирался написать — нет, но потому вспомнил о тех
двух ответах, что я получил от двух наиболее либеральных советских журналов,
куда года через три, по совету одного знакомого, послал по рассказу. В одном
журнале рецензентом был человек интеллигентный,
и он изобразил мне ужа на сковородке, то есть сказал — стеснительное нет, сквозь
которое рокотало подмигивающее всеми фибрами души и стиля да. А в другом, кажется,
в Юности, коротко и строго объяснили мне мою идеологическую неграмотность, слово
антисоветский употреблено не было, но по испуганно-официальному тону было понятно,
что даже этот, на мой взгляд, вполне невинный рассказ — на грани. 

Однако на самом деле никакой установки, чтобы писать заведомо запрещенное — не
было. А что было? Было желание написать так и то, чтобы это оказалось интересным
и после того, когда все кончится. Потом об этом жанре иронически говорили — нетленка,
ну да — то, что в огне времени не горит, и в реке забвения не тонет. Кстати говоря,
все то, что я тогда писал — я так и не опубликовал, даже когда стало возможно,
потому что для нетленки — нужна соответствующая тоталитарная акустика. Правда,
последнее время стал подумывать,
чтобы опубликовать что-либо из написанного в 70-е годы, опять возвращается злободневность,
и не без твоего, кстати, участия.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Я тоже так чувствую/

А в обычной жизни я был, что называется, настоящим разведчиком. То есть никому,
чем занимаюсь, не рассказывал. Какой там писатель — ничего подобного, я был экскурсоводом,
потом — библиотекарем, но о том, что пишу — знали только самые близкие. Да, еще
— чуть не забыл. Это то, что нас сближает, хотя для богемы совершенно нехарактерно.


Ведь я не только писал, читал, пил с друзьями портвейн под сладостные разговоры
обо всем, но и тренировался. Сначала десять лет культуризма, потом семь лет —
каратэ. Сегодня все кончилось, но, оглядываясь назад, мне не жалко ни одного
из тысяч часов, что я провел на тренировках. Конечно, отчасти это было продолжение
начавшегося еще в детстве и чему самое точное слово — страх. Ведь мы с тобой,
Володя, очень испугались, затем, правда, испугались страха и, чтобы его перебороть,
занялись восточными единоборствами.


То есть стали готовиться к смертельному поединку. Помню, мне мой тренер говорил
— первая заповедь: избегай поединка пока только можно, вторая заповедь — если
начал, то никогда не бей в полсилы. Но если бы ты видел меня — даже без каратэ
я ударю так, что мало не покажется. И одна мысль: главное не убить. Хотя с другой
стороны, это как зонтик и дождь, чем лучше к поединку готов, тем меньше вероятности,
что он произойдет. А произойдет тогда, когда не будешь готов совсем. 

Иначе говоря, я всю жизнь готовился к повторению того, что случилось со мной
в двенадцать лет, когда местная шпана избивала меня, а я ничего не мог поделать.
То есть делал, но меня все равно избивали. Я этого не забуду никогда, хотя не
испытывал и не испытываю к тем, кто это делал, никакой ненависти. Так, природное
явление. Типа шторма или землетрясения. Я был не готов, поэтому теперь готов
всегда. Или почти всегда. Так ли у тебя или иначе?

И еще, конечно, тюрьма, или мысли о ней. Ведь я всегда знал, что тюрьма, арест
— могут быть. Я еще расскажу, как твои друзья с Литейного меня решили туда снарядить
в середине 80-х, но и в 70-е — это была вполне реальная перспектива, которая
входила в джентльменский набор непризнанного андеграундного писателя. 

Мне не очень интересен Пелевин, но его рассуждение о том, что пока тело русского
мужчины нежится в раю реальности, его душа мотает срок, не лишено остроумия.
Тюрьма действительно была всегда рядом, мы все к ней примеривались. Хотя там,
понятное дело, накаченные мускулы и приемы рукопашного боя — дело не главное;
там, как, впрочем, и везде важно быть достойным человеком и при этом не вставать
на цыпочки, чего-то там изображая. Ну, и конечно, надо быть готовым умереть в
любой момент. У меня много знакомых сидело,
такая среда: истерики погибали, люди с косточкой в душе — выживали. Кто ты такой
на самом деле, заранее узнать трудно.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Интересно поставлен вопрос. Меня многие физиономисты уверяли,
что Путин в тюрьме не выглядел бы авторитетно. Поживем – увидим, никому не зарекаться/

Первый звоночек прозвучал летом 1980-го. Ты к этому времени еще только готовился
или уже учился в школе внешней разведки, или как она тогда называлась - Краснознаменный
институт имени Ю. В. Андропова; а я уже несколько лет, как узнал, что не один
такой особенный на свете, что и в Ленинграде, и в Москве есть писатели, которые
вместе, как ни странно, тоже представляли собой что-то вроде КГБ, или как вы
сами называли Комитет — Система. Здесь тоже бытовало ощущение тайного ордена,
убеждение, что все лучшие собрались
именно в нем, в андеграунде, в неофициальной подпольной культуре. 

И такого праздника свободы не было больше никогда. Ведь свобода — только тогда
свобода, когда ее отнимают. Исайя Берлин подправил бы меня, уточнив кое-что о
негативной и позитивной свободах, но у нас — приватный разговор, я хорошо знаю,
с кем говорю, поэтому можно с чистой совестью повторить, что свобода, которую
ты завоевал, особенно, если при этом все остальные находятся в царстве несвободы
— это кайф особого разлива. 

Да, конечно, многое было принесено в жертву — благополучие семьи, ее материальное
положение уж точно; хотя должен сказать, что писательский талант — вещь жестокая
и обоюдоострая. Если ты не готов быть жестоким не только к себе, но и к близким
— ничего не получится. Это ведь как в разведке — ты знаешь, что если провалишься
и тебя заметут, то все — кранты, семья тебя больше не увидит, дочки вырастут
без папы, жена... хотя дочки важнее. 

Конечно, ты можешь рассчитывать на пенсию, ты знаешь, что Комитет своих не бросает,
но все равно. А тут — и Комитета никакого нет. Ну, кинут разок другой передачу
из Фонда помощи политзаключенным, однако никого пенсионного довольствия до совершеннолетия
детей здесь, понятно, не предусмотрено. Так что выходит, если брать 70-е годы,
то литература будет покруче разведки, в смысле последствий. Хотя и свободы больше.


Ну, ты представь себе — за окном вьюга, метель, ураган, а ты — в пронизанной
солнцем галерее из неба и резной кости. Как жаль, что ты не знал Витю Кривулина
- это был гениальный человек и гениальный поэт. А выглядел как Чудище из сказки
про аленький цветочек. Умер он, мне без него одиноко. Но ты мне поверь, - там
было столько талантливых и удивительных людей, да еще в самой продуктивной фазе,
что я до сих пор счастлив, что туда попал. Хотя я все это описал, а у писателей
есть одна тайна, о которой они не любят
говорить: то, что опишешь, - умирает, если, конечно, описал точно так, как хотел.
Если нет -  можно вернуться, если да - все. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Очень хорошо про «галерею из неба и резной кости». Мне тоже
судьба подарила счастье общения с талантливейшими людьми, и до сих пор я с ними/

Однако первый звонок — я остановился на нем — прозвучал в олимпийское лето 1980-го.
Готовилась московская Олимпиада, проституток и диссидентов твои товарищи ссылали
кого куда, первых — на сто первый километр, вторых — в лагеря и заграницы. Чтобы
не мозолили глаза иностранным журналистам. Я в это время еще работал экскурсоводом
в Летнем дворце Петра I, что в Летнем саду, и в библиотеке общежития завода Красный
Выборжец. 

И вот прихожу как-то по утру, сажусь в ожидании экскурсии, вдруг прибегают из
администрации, что обитала в Чайном домике, и зовут к начальству. А там испуганная
дама, такая симпатичная, с черными кудрями, с мягкой филфаковской речью и отчетливой
печатью нескольких поколений потомственных интеллигентов в роду (и сама, кстати,
жена писателя) говорит мне, а у самой губы трясутся. Тут приезжал первый секретарь
райкома вместе с человеком оттуда и говорил, что мы вас плохо воспитываем. Что,
мол, у вас связи с заграницей,
это никуда не годится, молодые кадры надо воспитывать, но вы - человек зрелый,
я не знаю, что у вас там случилось, мы не можем вас воспитывать, и я вас очень
прошу -  уйдите сами. 

Я сразу понял, что происходит. Меня стали публиковать на Западе, несколько раз
обо мне говорили то ли по Свободе, то ли по Голосу Америки, твои друзья тут же
меня вычислили - и сделали первое предупреждение. Я его понял, тем более что
еще через некоторое время меня уволили из библиотеки, хотя идиота на мое место
на полставки в сорок рублей в месяц - надо еще поискать. Однако и здесь мне сказали
все открытым текстом, правда, уже после того, как забрал трудовую книжку - к
нам приходили, спрашивали о вас разное,
извините, нам этого не надо, у нас и так нет денег на новые книги. В том смысле,
что если мы будем держать диссидентов, то нас самих скоро распределят по лагерным
библиотечкам. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Знакомая картина! Меня постоянно пасли гэбисты после «Устава
нрава» (1965), и не успевал я устроиться куда-нибудь на работу, вскоре следовал
вызов в Отдел кадров, и там какой-нибудь бывший чекист-юрист мне заявлял, что
звонили из КГБ и приглашали меня завтра туда-то и во столько-то. А иногда прихожу
– а они уже там сидят, меня ждут, затем уединяются и начинают беседовать. И передают
довольно точно мои разговоры с некоторыми людьми из моего круга. И предлагают
сотрудничество или грозят. Однако,
поскольку я относился ко всем этим спецслужбам с чувством внутреннего превосходства
и нисколько не боялся, то вежливо отклонял всякую признанку и вербовку/

Понятно, что это перебор, то есть далеко не всегда людей вышвыривали за ворота,
как только о них наводили справки твои коллеги, все опять же зависит от силы
духа и заряда порядочности; правда, ведь я не знаю — может быть, за меня боролись,
а потом устали.

Ты думаешь, я обиделся? Совсем нет. Я уже давно был готов к вещам намного более
серьезным, чем увольнение; не могу сказать, что так уж рвался в кочегарку, чтобы
стать, наконец, полноценным подпольным писателем, - увы, честно говоря, не хотелось:
я - брезгливый, грязи не люблю, а что такое советская кочегарка, даже тебе объяснять
не надо. Однако ни к органам, позаботившимся о моей судьбе, ни к малодушию моих
интеллигентных коллег по музею и библиотеке я претензий не имел. Игра шла по
правилам. Не хочешь - не
играй. Иди пиши вирши про юбилей Ленинского комсомола, героический прорыв блокады,
или, если очень усыпишь бдительность, про покушение на царя Павла I и сумерки
свободы в лицейских коридорах. Не хочешь? Желаешь попробовать на что способен,
мечтаешь сделать все, что можешь, а там будь что будет - будь терпим к людям.
Никто не обещал тебе ни аплодисментов, ни поддержки, пока наши не подошли, писательство
- дело частное, в смысле приватное, то есть без греческого хора болельщиков-читателей
за сценой. Этот хор
может неожиданно возникнуть, но не надо на него рассчитывать, тем более что хор-
надо заслужить.

Тут как раз у меня родился сын, и я, спрятав диплом в стол, пошел на курсы кочегаров-операторов
газовых котелен — фирменная профессия для ленинградского андеграунда. 

Получается, мы с тобой опять вместе учились — ты в Высшей школе КГБ № 1, я на
курсах кочегаров, и опять не знаю, кому было труднее — не в смысле гранита науки,
а в том, что называется психологическим состоянием студента. Тебе-то, наверное,
виделись башня Кёльнского собора и витражи Домской церкви в Гамбурге, а мне,
когда я после курсов пришел устраиваться в котельную бани № 63, что на улице
Достоевского, директор Банно-прачечного управления Михаил Яковлевич Портной сказал,
с недоумением разглядывая мою трудовую
книжку: да, как вы, однако, шагаете по жизни! В том смысле, что плохо шагаете.
Были программистом после института, потом экскурсоводом в музее, затем библиотекарем
в библиотеке и вот — докатились до кочегара в кочегарке. И я, честно тебе скажу,
тоже немного погрустнел и поежился. Вот простой человек из банно-прачечного терминала,
а и тот печалится, видя, что ты идешь по наклонной плоскости вниз. А если ты
думаешь, что идешь по наклонной плоскости вверх, так это, кроме тебя, опять же
никому не кажется. 

И снова параллель с твоей разведкой, Володя, представь: работаешь ты под прикрытием,
или, как говорят в советской разведке, нелегалом, то есть внедренным в чужую
жизнь, а не посольским фертом, и вот приходишь ты, скажем, в ресторан и изображаешь
там прожигателя жизни - пьешь дайкири вперемежку с мартини, или ухаживаешь за
темноволосой сотрудницей Секретного отдела Министерства энергетики по средам,
а по пятницам - за пергидрольной красоткой из окружения Министра иностранных
дел. А на душе у тебя непонятно что
- так как ты ни дайкири, ни мартини по своей воли в рот никогда не берешь, а
что до красавиц - то у тебя жена в столице нашей родины одна с девочками мается,
и она - родной человек, не чета этим прошмондовкам. И эта ситуация, согласен,
покруче Миши Портного будет.

Ты не в претензии, что я шучу? В мои цели не входит тебя обижать. Мне просто
надо объяснить тебе то, что уже никто не объяснит никогда, потому что другого
такого случая не будет. Ты обречен говорить совсем с другими людьми, которые
зависят от тебя и вместе с тобой из одной колоды, поэтому это твой последний
шанс понять то, что может понять человек, посмотрев на свою жизнь с головой,
повернутой на 180 градусов. Хотя так повернуть голову нельзя, потому что иначе
это называется - свернуть себе шею. Но представь,
что я и есть - поворот тебя на 180 градусов, как и ты — мой поворот на тот же
угол. Не важно, что один черненький, другой беленький, мы практически близнецы,
попавшие в разные семьи и выросшие, не зная друг друга. Ты видишь, я даже подавил
раздражение, которое у меня было в начале, ибо вжился в тебя и отчетливо понимаю
свою задачу - рассказать о жизни, которую ты никогда не видел, потому что шея
не резиновая, и нельзя одновременно прожить две жизни - ту, что есть, и ту, которую
мог, но отринул. Как нельзя одновременно
смотреть вперед и назад. Поэтому терпи, милый, мне кажется, в этом есть резон.

Жизнь богемы, андеграунда обычно представляют в опереточно-шаржированных тонах
-  бесконечные застолья, групповой секс, наркотики, измененные состояния, безумные
глаза и педерастическая манерность в жестикуляции. Это все неправильно, хотя
любое из перечисленных свойств могло быть в том или ином конкретном случае, главное
другое -  неофициальную культуру составлял трудовой люд, в смысле трудяги, люди,
которые по большей части все время что-то писали, читали, смотрели, обсуждали,
делали. Причем программа делания
была расписана на десятилетия вперед - и, думаю, для некоторых наступившая перестройка
только помешала, внеся отвлекающий момент. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Очень мудрая мысль. Я, например, почти на пятнадцать лет выпал
из своего интеллектуального круга, погрузившись в грязь политики. Но случившееся
с нами я воспринял как войну, и здесь не мог оставаться в тылу, ушел на передовую/

Саша Кобак, которого потом академик Лихачев возьмет директором Фонда культуры,
исследовал и собирал материалы по уничтоженным и сохранившимся в Ленинграде церквам
и кладбищам; после перестройки он издал сразу несколько многотомных энциклопедий,
а мог и продолжать собирать материалы. Алик Сидоров, московский человек, создал
в конце 70-х журнал современного искусства А-Я и, вместе с уехавшим в Париж Игорем
Шелковским, издавал его во Франции. То есть журнал, на самом высоком полиграфическом
уровне, со статьями
превосходных авторов с новым языком описания, полностью делался в Москве, а издавался
за границей. 

Этот один человек сделал больше, чем все твое министерство культуры за пять лет.
Он ввел никому по существу неизвестных художников-неофициалов в число мировых
знаменитостей. Понимаешь? Не просто сделал из них самых известных в мире русских
художников, а самых известных мировых художников, таких как Илья Кабаков и Эрик
Булатов. И это при том, что твои московские коллеги устроили у него в квартире
и в мастерской без преувеличения обысков двадцать, и всегда конфисковывали машинами
— рукописи, книги, слайды, журналы,
технику. 

Он продержался до самой перестройки, человек фанатического мужества, обаяния
и благородства, настоящий русский аристократ, хлебосольный и широкий, как вся
купеческая гильдия Москвы. Думаешь, его отблагодарили? Нет. Но о благодарности
никто не думал, не надеялся. Ведь слишком хорошо чувствовали, чем живет простой
люд, который, конечно, терпел бы все еще сто лет, кабы не спустили ему свободу
на голову, как лифт. 

Кстати, и о патриотизме; мне кажется, тебя эта тема заботит — а были ли патриотами
все эти неформалы-нелегалы, или думали лишь о своей славе и благосостоянии, о
том, чтобы заработать символический капитал на Западе и свалить туда, как только
будет можно?

Что тебе сказать — думали о славе; правда, из прагматических соображений — больше
о славе у потомков, после смерти, ну, или у своих же друзей, потому как Сивилл
не было или их не слушали, никто на скорую отмену Советской власти не рассчитывал.
Думали о Западе, и те, у кого не хватало сил терпеть, уезжали, создавали там
журналы, издавали все те же тексты, или забывали о литературе, устав от нее,
и превращались в обыкновенных европейских или американских обывателей. 

Однако, по-моему, это и есть истинный патриотизм - делать свое дело, не изменяя
ему ни при каких обстоятельствах и оставаясь достойным человеком, которому стыдно
за свою трусливую страну, превращенную в сообщество добродушных марионеток, не
протестующих против унижения ни при каких обстоятельствах. Вот диссиденты,которых
постперестроечное общество не оценило, какой от них, казалось бы, толк, если
и было их - я имею в виду тех, кто решался на политический протест - несколько
десятков за всю эпоху. Но то, что
в народе нашлись люди, не только готовые умереть за свои убеждения, но и умиравшие
за них - это реальное спасение этноса, реабилитация его в своих собственных глазах.


/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Тоже мудрая мысль. Надо сопротивляться десубъектизации, подлости
тирании. Как гласит русская поговорка, «не стоит село без праведника». Почти
не стало праведников на Руси, ошкурился народ, - и рассыпалась Русь на ровном
месте/

Ведь пусть всего несколько человек вышло на Красную площадь с протестом против
советских танков в Чехословакии, но остальные получили возможность иначе смотреть
на самих себя — значит, могли думать они, такое можно делать, значит, мы, как
народ, не дефективны, значит — это просто я боюсь, но есть такие, которые не
боятся. И, следовательно, все зависит только от меня.

А это очень важно, и если бы я не избегал пафоса, я бы сказал, а теперь и говорю,
что это героизм куда более высокой пробы, нежели героизм во время Великой Отечественной
войны или других войн. Ибо жертвующий своей жизнью солдат знает, что на его стороне
общество, близкие, однополчане, которые назовут его героем, а на стороне диссидента
- только он сам, кучка его единомышленников и непонятное в своей перспективе
будущее; зато все остальное общество точно осудит его шаг и в лучшем случае назовет
дураком, а то
и преступником. А этот поступок на самом деле спасает репутацию народа в глазах
потомков и историков, вывод которых прост - раз есть зафиксированные факты протестов
- значит, их было еще больше, и, следовательно, страна не безмолвствовала. Поэтому
даже установка - не помогать ни в чем преступной власти - была патриотической,
так как стоило разрешить себе немного - и вот ты уже тот, кого все презирают.


/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Эти нравственные аксиомы снова стали очень актуальны ныне,
при Путине, хотя подавляющее большинство прошкуренного населения впало в пофигизм/

Неписанные законы открывали возможности для любых профессий физического труда
— от дворника до шофера, или рабочего (кстати, рабочие были: тонкий поэт Алеша
Шельвах — почти все 70-е и 80-е проишачил токарем на заводе), можно было заниматься
репетиторством, халтурить на Ленфильме (как Леня Аронзон), быть редактором медицинского
издательства (как Витя Кривулин), но если ты был редактором журнала литературного,
как, скажем, более чем милый Андрюша Арьев, то даже если с тобой пили, дружили,
даже любили тебя, ты
все равно не принадлежал к неофициальной культуре. 

Почему? Да потому что (пусть и невольно) помогал мерзопакостной советской власти
ткать цыганское одеяло обмана. И этот неписанный закон был строг. Однако я никогда
не слышал, чтобы кто-то говорил о себе и наших общих знакомых - герой, и не только
потому, что пафос, как ты понимаешь, был запрещен, а потому что во всем остальном
это были обыкновенные люди с реестром хрестоматийных человеческих слабостей -
завидовали друг другу, хвастались, изменяли женам, обижались по пустякам, не
выдерживали десятилетий нищенской
жизни и шли на контакты с твоими друзьями с Литейного, стучали на своих, предавали
все, что можно было предать, получая за это квартиру без очереди или тонкую книжку
в издательстве «Рабочий», если только не обещание ее. Обыкновенная бодяга, так
всегда и везде.

Не знаю, было ли и у тебя такое же ощущение, когда ты только стал знакомиться
с миром КГБ? Было ли первоначальное представление о какой-то необозримой глубине
новой жизни, ведь у вас в конторе должны были быть интересные люди с прошлым?
Как они - легко шли на контакт, или общались лишь под сурдинку, трижды проверяя,
можно ли доверять или нет?

 Или вообще у вас не могло быть доверительных отношений в принципе и людей приходилось
угадывать, как угадывают кого-то, спрятавшегося за занавеску? Ведь человеку свойственно
преувеличить значение мира, который относится к нему комплиментарно. Меня хорошо
приняли и в кругу ленинградского андеграунда, и потом в Москве. И мне даже казалось,
что я открыл никому не известную цивилизацию, затерянную в городских тропиках
и исповедующую отчетливые утопические принципы аскетизма и самоотдачи, которые,
однако, позволяли
жить в ситуации, когда жизнь казалась невозможной. Ведь жизнь невозможна без
надежды, тем более у людей творческих. Однако стоило посмотреть на это существование
со стороны, как можно было прийти к выводу, что у этих одаренных людей нет никакой
перспективы, хотя по большому счету все чего-то ждали. 

Нет, не перестройки. Чего тогда? Даже не знаю, но я тоже все время ждал какого-то
известия, события, открытия; скажем, сообщения, что мой роман будет напечатан
в Континенте, что книжка выйдет в одном из западных издательств, что кто-то из
тех, кого я уважал, прочел мою рукопись и возвестил всему миру известную уже
тебе песнь про приход нового Гоголя; это и было, как я понимаю, планом надежд,
так или иначе характерным для любого обитателя подполья. Другое дело, но я понял
это не сразу, ограничиваться только
подобным пусть и сладостным, но чисто символическим планом будущего творческий
человек долго не может, то есть может, но что-то с ним такое происходит, и мотивация
к творчеству меняется, деформируется, скукоживается. 

С большинством аборигенов второй культуры я был, что называется, в неравных обстоятельствах,
я только входил в туннель, который меня не пугал, а восхищал — интересом к настоящему,
подробностями прошлого, роскошью интеллектуальных интерьеров, по крайней мере,
по сравнению с периодом предыдущего одиночества. А вот те, которые обитали здесь
давно, как выяснилось, уже устали и жаждали выйти на свет. Резонное, согласись,
желание.

Как, спросишь, выяснилось? Очень просто. Весной 1981 твои коллеги устроили в
нашей среде ряд обысков. Их начальство беспокоил нарастающий вал самиздата и
тамиздата; именно из Ленинграда на Запад попадало больше всего текстов для различных
эмигрантских журналов. Более того, по их информации, такой исторический журнал,
как Память (не путай с названием националистической группировки Д. Васильева,
возникшей в начале перестройки, память в нашем случае была памятью о недавней
советской истории, а не о событиях эпохи
призвания варягов), так вот журнал Память делался в Ленинграде и только типографскую
форму обретал в Париже. Это вызвало чуть ли не панику в отделе твоих коллег по
идеологическим диверсиям, которых не менее тамиздата волновали и самиздатские
журналы. Причем, если на выход журнала Часы они смотрели спокойно, как на вполне
органичный выпуск пара, причем людьми, понимающими правила игры, то журналы Вити
Кривулина - 37 и чисто поэтический Северная почта - неуклонно раздражали их возрастающей
популярностью, множественными
перепечатками и ссылками в эмигрантской печати. 

В результате за границу был выслан Сергей Дедюлин — сотрудник Северной почты,
и арестован Арсений Рогинский, главный редактор Памяти. Стукачи были, конечно,
ближе, чем мы подозревали, ибо то, что он — главный редактор — знало всего несколько
человек, но этого для твоих ребят оказалось достаточным. 

Несколько подробностей, как, например, выслали Дедюлина; ведь просто так нельзя
человека посадить в самолет и вывести в пустыню Сахару, дабы его замели сыпучие
пески. На все были правила. Дедюлин (ему было лет тридцать пять и он, если я
не ошибаюсь, уже отслужил в армии или прошел военную подготовку в вузе) вдруг
получает повестку от военкомата с призывом на сборы. Только повестка странная
и прямо в ней написано, что сборы будут проходить на южно-кавказском направлении,
а уже в военкомате ему пояснили, что,
да, конечно, вы едете в Афганистан (если помнишь, война в Афгане только-только
началась), и мы за вашу жизнь копейки не дадим. После этих радостных новостей
его тут же вызывают твои ребята на Литейный и там ставят простое условие, либо
поедете, даже помчитесь для приготовления из вас пушечного мяса в Афган, либо
немедленно уезжайте из Союза. Куда уезжать, как уезжать — у меня здесь родители.
Пожалуйста, можете уже сейчас готовить ваших папу и маму к получению похоронки.
Погодите,но как я уеду? Обыкновенно,
по израильской визе, в Вену. Но ведь я не еврей, а русский? Да кого волнует чужое
горе, нам надо, чтобы до конца месяца духа вашего в Питере не было, ясно?

Арестованного Рогинского тоже ждали сюрпризы. Кстати о патриотизме; я тут вспомнил
одну историю, которая произошла с ним за несколько месяцев до ареста. Ведь и
у твоих, повторю, тоже были правила, которые они старались не нарушать, и редко
кого арестовывали без предупреждения, высказанного иногда более чем откровенно,
но иногда и завуалировано. Так вот во время обыска у Рогинского, перед ним ставят
точно такую же дилемму, как перед Дедюлиным: или уезжай, или — смотри — получишь
срок. И вот тогда он и произнес
слова, которые сразу вошли в анналы. Ответил, что называется, не задумываясь:
Нет, лучше лагерь. Ведь срок кончается, а эмиграция навсегда. И все честно, получил
срок - кажется, 4 или 5 лет лагерей, про ссылку не помню. Я не знаю, по моему,
это тоже патриотизм, как тебе кажется? Без слов о любви к родине и готовности
ее защищать до последней капли крови и прочей лабуды, что обычно в таких случаях
вешается на уши, а просто - остаюсь, что бы ни было. Я это не к тому, что те,
кто уезжал - предатели, отнюдь, я
прекрасно понимаю тех, кто не вытерпел совка и отвалил, но у тех, кто ходил в
Союзе под статьей и не рыпался, делая свое дело, особая миссия.

И то, что это патриотизм, КГБ твой очень хорошо понимал, пытаясь всеми силами
человека не только арестовать, но и дискредитировать. Как, например, в случае
с Рогинским, которого судили не за издание журнала, а за то, что при посещении
в Публичной библиотеке отдела рукописей он давал запрос, в котором сам расписывался
за начальника. Понятно, как это было интерпретировано? Подделка документов! То,
что по этим документам он получал книги и рукописи в Публичной библиотеке, значения
не имело. Да, не заполни он сам
такой запрос, его бы к книгам, которые сейчас пылятся на каждом прилавке каждого
второго книжного магазина, близко бы не подпустили. Но- бдительные органы- тут
как тут. Подделал бланк, напечатанный в государственной типографии - милости
прошу в тюрьму на 5 лет.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Мне тоже предлагал КГБ – после того, как при ограблении банка
застрелили моего заместителя по клубу «Любомир» Бориса Ермакова – или отправиться
на нерудные месторождения, или дать честное слово, что я отхожу от политики.
Я дал слово, что распущу нелегальный «Любомир», и на время отошел от организационно-политической/

Что тебе сказать, Володя: слышал ли ты о том, чтобы кого-либо из тех, кто все
это придумывал и осуществлял, потом, когда наступила перестройка, - нет, не осудили
(хотя я бы осудил), не отправили в лагерь, куда они запихивали других (я бы отправил),
а просто подвергли бы общественному осуждению? Мол, такой-то и такой-то (скажем,
твой близкий друг Виктор Черкесов) участвовал в фабрикации дела на такого-то
и такого (а он проводил обыски и подписывал дела и у депутата Госдумы Юла Рыбакова,
и у моего коллеги по
ПЕН-клубу, поэта Ростислава Евдокимова, и у Вячеслава Долинина, о котором речь
впереди) - и за это был осужден? Или добывал информацию для такого-то дела, или
просто видел и молчал - ведь как у вас: видеть и молчать, что совершается преступление
- это разве не преступление? Нет, как можно, устраивать охоту на ведьм, люди
просто исполняли то, что им приказывали, что было в духе проводимой в стране
политики, что… нет, не хочу, давай об этом после, когда доберемся с тобой до
перестройки…

В общем, Дедюлин поехал на Запад, Рогинский, нынешний глава Мемориала, как водится,
- на Восток, но обыски проводились и у Кривулина. И вот ему после того, как вывезли
многопудовые ящики с арестованными рукописями (и среди них мой роман Отражение
в зеркале с несколькими снами, который в спешке и в атмосфере воинственности
записали в протоколе как Сражение в зеркале), так, вот после обыска — в этот
же день или, вызвав по повестке на следующий, ему говорят: «А не хотели бы вы
издавать журнал или альманах, вполне
легально, без всякого самиздата, а официальным типографским образом?» 

Тут я должен тебя предупредить, что рассказываю это с Витькиных слов, а Витька
— как бы это сказать - короче, он любил виньетки и узоры в рассказах, то есть
ему не нравились прямые, он любил крутые повороты и лихие обгоны; это я к определенной
осторожности, с которой имеет смысл относиться к тому, что рассказывается с его
слов - по сути, все правда, однако некоторые детали могут быть чуть иными. Но,
повторю, в основе события истинные, да ведь и ты о них, возможно, знаешь, не
меньше моего. Ведь все это были
тебе очень хорошо знакомые люди, все, как на подбор, имевшие птичьи псевдонимы
- Воробьев, Коршунов, Лунин и т. д. У тебя, кстати, какой псевдоним был? А, вспомнил,
- Платов. Но это потому, что ты был в первом, в отделе разведки, а эти ребята
во главе с героем перестройки Олегом Калугиным, кто в следственном управлении,
как твой дружбан Черкесов, кто в так называемой пятерке, 5-м Управлении КГБ,
специализируясь на идеологических диверсиях. 

Однако думаю, что в общих чертах знали о занятиях друг друга, иначе как бы ты
с Черкесовым подружился настолько, что всюду за собой таскаешь и, говорят, подумываешь
сделать новым главой ФСБ? А Николай Патрушев где работал? А твой военный министр
Сергей Иванов? Все они отсюда, из родного Ленинграда - защищали от нас родину,
святое дело. Но как говорится, друзей не выбирают, хотя нет, это родину и мать
не выбирают, а друзей выбирают нам обстоятельства, ну а дальше - скажи, кто твой
друг, да здесь и так все понятно.

Ладно, остановился я на том, что Вите Кривулину предлагают обмен - ты закрываешь
свой нахальный нелегальный самиздат, пишешь в Литературную газету покаянный подвал,
мол, так и так, попутали бедного инвалида бесы-искусители с гнилого Запада, поддался
я на их посулы в виде иудиных 30 серебряников, все равно на проверку оказывавшихся
фальшивыми, и продал нашу родную коммунистическую партию на поругание извергам
и идеологическим диверсантам. Вот, значит, сначала продал, а теперь, мол, все
понял и хочу опять служить
родной советской власти, как ей мой папа, капитан, служил, и мама, тоже как-то
там, служил. Ну, в общем, акцент не нужен, и смеяться нечего, но смысл такой,
сам все потом додумаешь, не маленький, читал, как покаянные письма пишутся, а
в обмен - теперь слушай! - станешь во главе молодежного литературного объединения,
типа Молодого Ленинграда, и будешь готовить его, скажем, раз-два в год, как получится,
как сможешь собрать хороший, качественный литературный материал.

Кривулин уверял, что сразу с негодованием отказался, но я Витьку знаю, и уверен,
что сначала он долго и азартно торговался, он это вообще обожал, тем более, что
те, кто смотрели при этом в его хитрые косые глазоньки и слушали его кудрявые
речи про триста лет русской литературы, возвышающиеся у него за спиной, через
два часа не понимали вообще ничего. 

Он был на самом деле уверен, что может обвести вокруг пальца любого, тем более
кагэбэшника в невысоком чине (чины для него всегда имели большое значение). Им,
кажется, занимался господин Воробьев. Я это очень хорошо знаю, потому что Витьку
люблю, за его неповторимость и уникальность, без которой Питер, как без соли,
дома и театра, но при этом надо помнить, что это был человек, который вместо
подписи под телеграммой всегда сочинял что-то вроде фантастического романа.

Короче, не договорились твои с Кривулиным, и хотя его попросили не разглашать
полученную информацию под подписку, которую он, без сомнения, не подписал, если
она, конечно, была, но в любом случае уже этим вечером он рассказал все всем,
со всеми подробностями, кому мог и даже тем двум-трем из нашей среды, о которых
догадывались, что могут стучать. Тут же, конечно, позвонил в Париж, рассказал
все по телефону друзьям-эмигрантам, приврав для солидности подробности типа чуть
ли ни пулеметов на лестнице и оптических
винтовок, что успел разглядеть в форточке. Поэт, no comments. Но если твои писали
все это на пленку, то я не завидую тем, кто это потом расшифровывал.

В итоге на пару месяцев все затихло, а ближе к зиме вдруг появляется информация,
что редактор самиздатского журнала Часы Боря Иванов (он из бывших советских писателей,
шестидесятник, подписал протест против ввода советских танков в Чехословакию,
был исключен из Союза писателей и стал одним из самых активных деятелей самиздата)
чудесным образом договорился с властями и те готовы неофициальной литературе
предоставить официальный статус и снабдить периодическим изданием. Мол, ни графоманов,
ни сумасшедших не будет
(главные бичи неподцензурной литературы), только вменяемые и активные (то есть
не отошедшие от литературы для служения Богу, таких тоже было немало). О том,
что инициатива исходила от тех же, кто обыскивал Кривулина, высылал Дедюлина
и сажал Рогинского, не было сказано ни одного слова; и что вообще за этой затеей
стоят твои друзья с Литейного, а за ними Москва и чуть ли не сам секретарь по
идеологии Политбюро Михаил Суслов, стало известно лишь через год, когда арестовали
Славу Долинина.

Кстати, ведь эта интереснейшая история до сих пор не распутана. Вот бы ты помог?
Олег Калугин утверждал, что была инициатива ленинградского КГБ, что Москва к
ней отношения не имела, но ему похоже не верят ни наши, ни ваши, ни даже ЦРУ,
которое подставило его, заставив дать показания, ему невыгодные. Так говорят.
Все остальные молчат. Время писать мемуары Коршунову с Луниным еще не пришло,
хотя Евгений Лунин (он же Лукин) теперь большой русский писатель, правда, больше
русский, чем большой, но официальных подробностей
нет. Боря Иванов с товарищами, заварившими эту кашу, уверяют, что решили, мол,
просто найти помещение, где собираться, сунулись туда, сюда, какой-то жэк, Дом
культуры, сказали сначала - да, потом нет, затем почти получилось, но в самый
последний момент, конечно, сорвалось. 

И вот на одном из этапов появляется человек, кажется, из Союза писателей, который
предлагает помощь; начинаются консультации, согласования и теперь для решающего
разговора всех наиболее заметных деятелей неофициальной ленинградской литературы
приглашают в Музей-квартиру Достоевского на Кузнечном. Так это было доложено
нам, хотя даже эти подробности стали известны не сразу, а постепенно, а так всех
ставили перед фактом - нам предлагают то-то и то-то, давайте думать, как быть.

Конечно, Боря Иванов - не профессиональный провокатор. Он - по-своему честный
человек, очень активный, мечтавший о роли главы всей неофициальной культуры,
и, в общем, этой главой в определенной мере являлся, несмотря на то, что говорил
всегда очень плохо, как деревенский плотник, писал - особенно служебные тексты
- еще хуже, но при этом являлся автором нескольких блестящих рассказов и сотни
рассказов совершенно неинтересных. Если бы он сказал, что за этой затеей стоят
твои парни с Литейного, на первое собрание
знаменитого Клуба-81, состоявшееся в конце ноября 1981 года, пришла бы пара городских
сумасшедших. Иметь дело с КГБ никто не хотел… 

Хотя, написал я никто, а как же инициативная группа во главе с Борей Ивановым,
они хотели и постоянно встречались, но, как бы это сказать, не афишировали эти
встречи. Гласно о них стало известно уже после ареста Долинина и тогда эти контакты
ни у кого не вызвали вопросов, святое дело - помогать товарищу и ради этого идти
на переговоры с Комитетом. Но для большинства эта история стала понятна только
спустя годы. Хотя, и об этом тоже надо сказать: когда стало известно, что инициативу
Бори Иванова о создании клуба
поддержал именно КГБ - никаких протестов, кажется, не последовало, не так ли?

Как они рассуждали? Думаю, так: Комитет играет в открытую, называет себя, говорит,
что хочет взамен, и дает более-менее конкретные обещания. Конечно, от КГБ на
версту несет провокацией, историки будут делать то, что делаю я теперь, копаться
во всех подробностях и всех известных версиях, но как тут быть? Прикидываться
наивным и якобы не знающим, что в этой стране КГБ явно или неявно стоит буквально
за всем? И только очень хитрые или слишком предусмотрительные люди делают вид,
будто не знают, что КГБ имеет отношение
к любой выставке, книге, поездке, встрече, если в них есть крупица серьезного.
Значит либо надо вообще ничего в совке не делать, либо отсюда просто валить.
Либо, если оставаться, считаться с той реальностью, что здесь правит бал КГБ
и дело просто в честности - признать это и двигаться дальше. 

Не знаю, как тебе, но для меня это очень характерный пример внешне безупречной,
а по сути глубоко ошибочной логики. Все правильно, кроме одного, почему для того,
чтобы двигаться дальше - надо обязательно сотрудничать с КГБ? Да, если наметить
для себя возвращение из подполья в советскую литературу, тогда иного пути нет.
Хотя и это не единственный путь. А если не стремиться вернуться в совок, то сразу
все эти условия перестают быть категориями рациональности, а становятся основаниями
конформизма.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Очень рациональное, верное, нравственное рассуждение/

Именно здесь, скорее всего, имеет смысл рассчитать интерес противной стороны.
Что хотел Комитет как представитель советской власти? Намерения, как мне кажется,
были разнообразные. Для начала - прекратить или осязаемо уменьшить поток самиздата
за границу, публикации которого существенно портили имидж Советского Союза, доказывая,
что по меньше мере сотни, если не тысячи недовольных цензурой творческих людей
находятся в подполье. Следовательно, нужно самых ярких и талантливых привлечь
на свою сторону, пообещав
часть тех благ, что имеют официальные советские писатели, плюс некоторую независимость.


Среди мотивов более важных - я здесь просто экстраполирую, ты бы мог меня подправить
- были вообще серьезные сомнения по поводу эффективности современной советской
литературы как идеологического основания будущего страны. Гуманитарная элита
казалась прогнившей точно так же, как сама система, и выполнить главную свою
функцию (что ловко делали инженеры человеческих душ сталинской поры)- вдохновлять
веру в Слово,рожденное революцией, современные писатели явно не умели, не хотели,
не могли, ограничиваясь борьбой
за неприступность и привилегии своего клана. Идея обновления элиты путем замены
в мехах крови дряхлой на более молодую вполне могла соответствовать представлениям
о будущем тех людей твоего ведомства,которые не окончательно потеряли связь с
реальностью и обладали прогностическим мышлением. Я, хоть, извини, и презираю
твою организацию с головы до ног, отдаю себе отчет, что такие люди, без сомнения,
были - и именно в КГБ.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Такое предполагал и Александр Панарин. Но я много общался с
гэбистами и ничего выдающегося за ними не замечал, хотя кое-кто сочувствовал
патриотам/

Даже зная эту историю изнутри и тем более оборачиваясь на нее спустя 20 лет,
трудно однозначно сказать, кто в результате кого переиграл, твои или мои. Боря
Иванов не сомневается, что переиграл Комитет по всем статьям. Ведь, казалось
бы, нонконформисты не пошли ни на какие уступки. Публикации за рубежом не прекратились,
самиздатские журналы продолжали выходить и число их увеличивалось. На несколько
лет крошечный зал в Музее-квартире Достоевского, а потом полуподвал на улице
П. Лаврова, 5 превратились без преувеличения
в самое свободное и легальное место Советского Союза, где выступали с чтениями
лучшие литературные силы двух столиц. И прежде всего, конечно, московские концептуалисты
- Сорокин, Пригов, Рубинштейн, Ерофеев, а также почти все остальные более-менее
заметные представители новой литературы Москвы. Более того, в конце 1985 вышел
обещанный твоими парнями альманах Круг, правда, здесь уже начиналась другая эпоха.

Однако и потери оказались велики. Через полгода после создания Клуба-81 был арестован
клубный секретарь Слава Долинин. Формально его осудили за публикации в эмигрантской
прессе, за участие в создании свободного профсоюза СМОТ и за связь с НТС, но
ведь и у всех остальных членов клуба была отдельная и, конечно, не вписывающаяся
в рамки официально разрешенного история. Конечно, этот арест был показательным,
а протест клуба - недостаточным. Другое дело, что борьба за и против написания
письма протеста, а также
процесс его редактирования отчетливо выявили группу поддержки КГБ в клубе, но,
на мой взгляд, протест клуба был все равно жалким и немощным. Конечно, меня легко
отнести к числу клубных максималистов и радикалов, что отчасти справедливо и
по психобиологическим свойствам - я был молодой, сильный, агрессивный, не избегавший
никакой конфронтации (чтобы тебе было понятно - приверженец именно контактного
каратэ, которое выполняло факультативную задачу канализации переполнявшей меня
энергии), и, пардон, по нравственным
- бороться с твоим комитетом, вообще со сраной советской властью было для меня
делом чести и радостью (даже сейчас, когда я пишу это, у меня в душе звенит какая-то
струна).

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Молодец Михаил Берг! У нас в Москве – схожий расклад в русском
подполье. Одни пытались обхитрить КГБ и скатывались к сотрудничеству, и даже
убеждали меня, что так и надо, а другие, как я, не принимали заигрываний со спецслужбами/

Конечно, как и везде, победила средняя линия, после чего я все более и более
скептически смотрел на деятельность клуба, на уже открытые встречи контактной
группы с, наконец-то, явившимися на люди Павлом Коршуновым и Евгением Луниным,
откомандированными твоими специально для работы с неофициальной литературой.
Как нетрудно предположить, я отказался от публикации в Круге, так как не мог
согласиться на ряд цензурных поправок, на что, увы, пришлось согласиться многим.
И вообще был огорчен тем, что нонконформистская
литература, по причине закономерной усталости, теряет свой пафос противостояния.

На языке кураторов Клуба из КГБ я ставил им палки в колеса. И сразу после выхода
альманаха Круг, против чего, прежде всего, восставали именно разного рода советские
писатели, не хотевшие конкуренции даже с отрецензированной новой литературой,
мне стали передавать угрозы и предупреждения, открыто звучавшие со стороны твоих
коллег. Помимо моего, по их мнению, деструктивного и вызывающего поведения, а
также ряда других грехов, прежде всего, участия в первом номере только что вышедшего
в Париже журнала Алика Сидорова
Литературный «А-Я», были и другие резоны к тому, чтобы грозное внимание Литейного
обратилось в этот момент на меня. Чисто объективный взгляд на картину общественного
противостояния в Ленинграде без обиняков свидетельствовал, что пришел мой черед.


Практически все более активные и политически ангажированные нонконформисты были
уже арестованы, а запущенный конвейер борьбы с диссидентами - следствие, суд,
тюрьма -  нельзя было останавливать ни на секунду, ибо остановка свидетельствовала
бы о ненужности (или о не столь важной функции) репрессивного аппарата. Диссиденты
своей деятельностью оправдывали положение КГБ в структуре распределения власти,
и многие это, конечно, понимали. Естественно, такой авторитетный и энергичный
делатель как Витька Кривулин,
был, несомненно, опаснее меня, но он был инвалид, и брать его означало получить
ушат беспощадных и справедливых упреков со всего мира на свою голову.

Так или иначе я был предупрежден, однако, когда во второй половине февраля 1986
в моей однокомнатной квартире на Искровском проспекте прозвучал телефонный звонок
и какой-то очень странный голос (с оттенком насмешки, как мне показалось) произнес:
«Михаил Юрьевич? Павел Николаевич Коршунов, Управление КГБ по Ленинграду и области
вас беспокоит. У нас накопился к вам ряд вопросов, пришла пора поговорить», -
я оказался не готов. Представь, такой крутой мен, испытывающий радость от преодоления
и причинения боли во
время кумитэ, человек, редко испытывающий смущение и никогда не лезущий за словом
в карман, вдруг почувствовал, что в горле у него пересохло, все мысли, будто
из открывшейся внезапно заслонки, вынесло из башни, и я, боюсь, что совсем неуверенно,
выдавил: «Что вы имеете в виду?» 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Честное признание! Когда меня вызывали в КГБ, то ничего приятного
не испытывал, а больше всего боялся, что при обыске изымут мои рукописи, и рассовывал
их по друзьям, и некоторые друзья уже умерли, и часть моих рукописей пропали.
Последний раз обыски были уже при Путине в 2000-2002 году, и снова я беспокоился
за неопубликованные материалы, и часть переписал на диски, и раздал по друзьям.
Пусть пока полежат. Новый обыск с изъятием компьютеров и бумаг возможен в любой
день/

Почему-то ожидал официальной повестки и был готов к ней. Мы все были очень хорошо
знакомы с книгой Володи Альбрехта Как быть свидетелем, которая представляла собой
художественно обработанную инструкцию поведения и ответов на допросах и беседах
в КГБ типа: Откуда у вас это Евангелие? - От Матфея. Хотя главная цель книги
стояла в не в том, чтобы дразнить гусей, а чтобы отвечая - никого не подвести
и себя не посадить. Конечно, знаменитая система ПЛОД не давала совершенной гарантии,
хотя бы потому, что самого Альбрехта
все равно твои орлы посадили, но, по крайней мере, это была система защиты.

Однако кагэбешные следаки - тоже ребята не промах, они - психологи, знающие человеческую
натуру по уникальному опыту допросов, и подготовили мне ряд сюрпризов. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: По своему опыту подтверждаю, что следаки опытные, но ничего
сверхчеловеческого в них нет, относишься как к неизбежному злу/

Понимая, что совершенно не готов к разговору, я мямлю что-то типа, пардон, не
могли бы вы позвонить чуть позже. «Когда Михаил Юрьевич, назовите время. И, пожалуйста,
давайте только без игр. Вы, надеюсь, не собираетесь пуститься в бега? Заранее
предупреждаю, ничего не получится». «Нет, - говорю я, - перезвоните через - сколько
сейчас? - мне нужна была эта якобы непринужденность, вот я смотрю на часы, пытаюсь
вспомнить весь свой дневной график, хотя уже понятно, что весь график и, может
быть, не только, летит
к черту, но психологические игры есть психологические игры, и после паузы отвечаю,
- через сорок минут». - «Договорились».

Что делать, я не знал, звонить кому-нибудь и советоваться - бесполезно, то, что
мой телефон слушают твои телефонисты я знал и ранее. Интересовали же меня проблемы
весьма специфические: стоит ли вообще о чем-то говорить с твоими сослуживцами
или послать их, откуда пришли, и пустить все по линии строго официальной, то
есть - повестка, точная дата, номер дела, который возбужден, в чем именно меня
обвиняют и так далее. Дабы почувствовать больше уверенности, я решил записать
наш разговор на магнитофон: и разговор
потом можно будет еще раз послушать, и говорить под запись буду осторожнее, но,
с другой стороны, согласись, какая там еще большая осторожность, если предстоит
беседа с людьми, которые хотят тебя отправить туда, куда Макар телят гонял?

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Поразительно наивным был Михаил Берг – видимо, попал на допрос
в первый раз. С магнитофоном – вообще анекдот/

Короче, магнитофон, какой-то черный гроб советского производства со встроенным
в верхнюю крышку микрофоном, то есть чувствительности ровным счетом никакой,
я приволок, поставил рядом, несколько раз пытался во время их ответов, прислонять
трубку к тому месту, где сквозили дырочки от якобы микрофона, но потом понял,
что ускользает нить беседы и стал записывать только свои реплики. Второй разговор
вышел спокойнее, они настаивали на немедленной встрече, я попытался вести диалог
по Альбрехту, то есть требовал официальной
повестки и номер моего дела, на что с удивлением услышал, что они согласны —
повестку пришлют в течение часа, насчет дела я тоже могу не беспокоиться и, кажется,
даже упомянули Альбрехта, так, чтобы я понял, что они готовы к этому разговору
никак не меньше меня. Дальше начался торг - я всеми силами хотел отсрочить беседу,
они настаивали на быстрой встрече. Я, раз это не допрос, а беседа, хотел вытянуть
из этого обстоятельства максимум удобства для себя и предлагал встретиться за
кофе, скажем, в Сайгоне? Нет,
их устраивала только официальная обстановка. Или у них, что предпочтительнее,
либо в каком-нибудь официальном месте. Уже потом я понял, что выбор места определялся
техническими возможностями вести запись нашего разговора на пленку. Для отчета.


В результате сошлись на том, чтобы встретиться через пару дней в Домжуре на Невском
и побеседовать там. Как мы встретимся? «Давайте около входа». - «Хорошо, я буду…»,
- я попытался описать себя, но был мгновенно прерван. «Михаил Юрьевич, мы прекрасно
знаем, как вы выглядите, описания излишне». - «Хорошо, а как я вас узнаю?» «На
встречу, скорее всего, придет наш сотрудник Евгений Валентинович Лунин, он вас
тоже хорошо знает, и сам к вам подойдет. И еще раз на всякий случай напомню вам
- только без игр в побеги
и погони, вы человек семейный, серьезный, думаю, разные мальчишеские фокусы не
для вас». У тебя были грамотные коллеги, я это предполагал, а вот насколько -
мне еще предстояло убедиться.

В назначенный час я, подготовленный по всем законам диссидентской науки, то есть
с пустым мочевым пузырем, несколькими проглоченными натощак ложками сухого чая
и шоколадкой, дабы не хотелось в туалет, ибо как это использовали и сталинские,
и брежневские следователи я знал (типа «ой, извините, у нас туалет засорился,
давайте подписывайте протокол и идите себе на все четыре стороны»); короче, прибыл
на место. И не успел оглядеться, как ко мне подошел молодой человек с отчетливо
комсомольской внешностью, вполне
чистым, благообразным лицом, характерной челочкой темно-русых волос, представился
и пригласил за собой.

Буквально два шага по известной тебе лестнице, как нам навстречу кинулся какой-то
служитель, при вежливо-повелительном тоне на него было потрачено несколько минут
короткой беседы: «Нам нужен такой-то зал или такой-то». - «Такой-то сейчас занят,
там редколлегия заседает, а такой-то, пожалуйста, но там сегодня вечером мероприятие».
- «Во сколько?» - «Полвосьмого». — «Надеюсь, мы успеем». Ни хрена себя, думаю
я, сейчас на часах двенадцати нет, а он думает, справимся ли мы за 8 часов. Короче,
надо на целый рабочий
день настраиваться. То, что мистера КГБ в этом доме видели не впервые, что распоряжался
он по-свойски, было неудивительно, не только все общественные места типа домов
творчества писателей, актеров, композиторов держал под своим контролем КГБ, но
и рестораны, магазины, торговые базы, вот почему, когда началась перестройка,
то среди новых и успешных собственников оказались и бывшие партийные и комсомольские
функционеры самых разнообразных уровней, и твои коллеги.

На самом деле в тот момент, когда я поднимался вслед за борцом с идеологическими
диверсиями по мраморной лестнице, перестройка-то уже началась, ведь напомню тебе,
шел февраль 1986 и как раз завтра открывался очередной съезд нашей родной с тобой
коммунистической партии, на котором главный доклад должен был делать новый генсек
Горбачев. Кстати, то, что атака на меня со стороны твоих коллег имела отношение
к открытию съезда, я понял еще во время первого разговора с господином Коршуновым,
когда попытался торговаться
относительно отсрочки. Им как всегда надо было иметь некоторые козыри впрок,
так как о возможном повороте событий, они знали куда лучше, чем мы, относившиеся
к этому пока пустому слову перестройка, как к очередным и не имеющим важных последствий
играм за власть в верхнем партийном эшелоне. 

Решили отодвинуть от руля тех конкурентов, кого считали консерваторами, для чего
и разыграли псевдореформаторскую карту. Сомневаюсь, что кто-то из здравомыслящих
наблюдателей относился к происходящему серьезно. Ты-то уже полгода, как обретался
в ГДР, совсем в другой социокультурной обстановке: конечно, интересно, как вы
там интерпретировали эти слухи о демократизации и прочем? Потому что, с одной
стороны, твой Комитет всегда был информирован лучше, но, с другой, заграница
все-таки, своими глазами не увидишь.
Но, как говорят, со стороны всегда виднее. Поэтому и я полагал, что съезд для
моих будущих следователей - это лишь очередная дата, к которой что-то надо выполнить,
а лучше и перевыполнить; и что именно эта смехотворная горбачевская перестройка
в конце концов спасет меня от неминуемого срока, я, конечно, даже не подозревал.
Хотя был бы тот срок убийствен для меня, или, напротив, спасителен, сегодня сказать
трудно. 

Мне, как и тебе, было ровно 33 года, не знаю, чем ты меряешь свою жизнь, какие
у тебя здесь критерии и оценки, отмечаешь ли прошлое и разбиваешь ли его на периоды,
но мне свойственно было подсчитывать сделанное. Кратко можно сказать, что по
лестнице Дома журналистов, вслед за твоим коллегой, господином Луниным, поднимался
достаточно известный в нонконформистских кругах писатель, уже написавший 5 романов,
несколько десятков рассказов и эссе, но ни строчки не опубликовавший на родине;
это его, однако, нимало
не смущало, так как он верил в свое предназначение, как могут верить только очень
молодые и пышущие здоровьем люди, подозревающие, что жизнь может измениться в
любой момент, но, конечно, не знающие, в чем именно проявятся эти перемены. Похоже?


Нас привели в огромный зал, оформленный с тяжеловесной бюрократической роскошью
- красного дерева мебель, огромные окна, забранные душными пыльными шторами,
вытянутый во всю длину полированный стол посередине и стулья с высокими спинками
по периметру: здесь можно устраивать и заседания Политбюро, и вызывать на партактив
проштрафившихся работников пера и блокнота. Сели мы напротив друг друга, на те
стулья, что он указал; я не сомневался, что сюда подведены микрофоны, тем более,
когда увидел, что господин Лунин
не собирается никоим образом фиксировать нашу беседу.

Разговор длился часов пять. К его концу у меня сложилось впечатление, что я переиграл
твоего сослуживца по всем статьям; с этим радостным ощущением мы расстались,
и только потом я понял, что мы играли не вдвоем, а втроем — третьим был маленький
игрушечный Горбачев, в данном случае олицетворявший быстро меняющееся Время.
Оно на самом деле проставляло свои акценты, куда более важные, нежели мои остроумные
ответы; и кабы не время, моя победа, без сомнения, оказалась бы пирровой. Но
начнем по порядку. Сначала говорил
только он, а я лишь слушал с возрастающим изумлением, которое, на самом деле,
являлось функцией моей недостаточной готовности к подобной беседе. Увы, нам слишком
часто свойственно недооценивать противника, особенно, если его позиция с моральной
точки зрения кажется ущербной. Но это наш взгляд на вещи, в то время как противник
может быть точно так же уверен в своей нравственной правоте, а в ущербности подозревать
вас. Кроме того, моральный релятивизм не имеет однозначного влияния на интеллектуальную
вменяемость,
что мы тоже очень часто упускаем из виду. 

Второе мое заблуждение касалось чисто тактического узора разговора. Я ожидал
угроз, предупреждений, коварных вопросов, цель которых подловить меня на противоречиях
и выдать случайно кого-нибудь из моих друзей. Иначе говоря, я настроился на стиль
жесткой интеллектуальной и психологической борьбы, к которой был готов. Вместо
этого мой собеседник в качестве прелюдии, исполненной с мягкой и сочувствующей
интонацией, познакомил меня с тем, что точнее всего можно было бы назвать пространной
устной рецензией на мое
литературное творчество. Он говорил о моих романах, с легкостью приводя длинные
цитаты, без сомнения льстя моему самолюбию, но льстя настолько грамотно, аргументировано
и обстоятельно, что не мог не произвести на меня впечатления. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Манера – стандартная. Со мной тоже беседовали в таком стиле
ещё при Андропове. А в годы перестройки – вообще набивались в друзья. А когда
был создан наш Российский Народный Фронт в 1988 году – то несколько офицеров
КГБ, как потом выяснилось, вошли в наш актив и даже заняли кое-какие должностишки/

Он говорил не с позиции предполагаемого противника, а напротив, как мой сторонник,
сетуя на то, что такой серьезный и значительный роман как Отражение в зеркале
с несколькими снами до сих пор не опубликован. Что это безобразие, что писательская
верхушка — выжившие с ума консерваторы, которые в борьбе за свои теплые места
не хотят и боятся всего нового, в то время как мой роман — это именно то, что
сейчас ждет современный читатель, и он готов в некоторым смысле стать моим литературным
агентом и добиться публикации
романа в одном из ленинградских издательств. Что я по этому поводу думаю? Что
же — интересно — думал я? Пока он приводил доказательства моего писательского
таланта, я пытался вспомнить, что он кончал — что филолог, это без сомнения,
но если бы был с филфака университета, я бы знал, значит, скорее всего, после
филфака пединститута имени Герцена. Грамотно говорит, пожалуй, одна из лучших
рецензий на мое Отражение, не ожидал, не ожидал.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Оба те гэбэшника действуют по сей день – про Кошелева (Коршунова)
и Лукина (Лунина) смотри на моем сайте www.panlog.com/ 

Однако только я услышал, что мне предложена помощь всесильного Комитета, то даже
не стал размышлять о цене, хотя, конечно, не сомневался, что с такой артиллерией
опубликовать можно, действительно, многое. Для меня писатель, которому помогает
КГБ, уже не писатель, да и вообще никто. Поэтому сказал: «Вы знаете, я в этой
жизни не тороплюсь. Пусть все идет своим чередом. Я подожду, когда издатели мне
сами предложат, а там уже решу - как себя вести». Здесь разговор передними колесами
погряз в колее и начал буксовать
вокруг его попыток убедить меня, что его помощь - это просто помощь читателя,
небезразличного к судьбе современной литературы и желающего, чтобы новые имена,
которых читатель ждет и ищет, наконец, появились. Очевидно, такова была диспозиция
разговора - заставить меня принять помощь, стать другом, а затем уже на совсем
иных основаниях продолжить наступление. Но тебе я могу сказать без всякого смущения,
что в мои 33, когда уже были написаны и Вечный жид, и Василий Васильевич, и даже
Момемуры, купить меня посулами
было невозможно. 

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: И мне кое-что предлагали, и я тоже отказывался, как и автор/

И как только он понял, что жертва ладьи не принята, интонация сразу поменялась.
Теперь он несколько меланхолично стал размышлять о том, что такое судьба писателя,
и что написать талантливое произведение - только часть писательской задачи, а
вторая - и не менее важная, — это свое произведение опубликовать. И - продолжал
он - примеры того, как талантливые люди ломаются под грузом безвестности, безденежья
и оторванности от настоящей жизни, многочисленны и печальны. Такие люди начинают
метаться, совершать ошибки,
очень часто непоправимые и легко становятся игрушкой в чужих руках. А здесь кончается
литература и начинается политика, причем, враждебная по отношению к нашей культуре,
а все разговоры о свободе и прочем - лишь фиговый листок. 

«Вот, Михаил Юрьевич, в вашей среде принято считать, что КГБ ведет борьбу с литературой.
Мол, мы не допускаем до читателя произведения Мандельштама, Ахматовой и других
значительных поэтов. На самом деле это не так. Не желают их публикаций именно
писатели, занимающие важные позиции в Союзе писателей, они просто стоят насмерть,
в то время как наше желание помочь очень часто натыкается на, без преувеличения,
гранитную стену. Вы скажете, но вы же арестовываете присланные из-за рубежа издания
Мандельштама и даже
сажаете их распространителей в тюрьму? Я же отвечу, не надо подтасовывать факты.
Никто никогда не арестовывал книг Мандельштама и не предъявлял претензий их читателям.
Но откройте американское издание Мандельштама, и вы найдете в нем предисловие
Струве, в котором есть достаточно определенные высказывания откровенно враждебного,
подрывного толка по отношению к советской культуре, и только эти высказывания
заставляют нас забирать эту книгу. Не можем же мы вырезать предисловие, а сами
стихи оставлять? Поэтому
имеет смысл не обобщать. Да, так же бывает и с отдельными писателями, произведение
замечательное, а несколько высказываний делают его непечатным. Конечно, нашим
старперам из Союза писателей все равно, а нам не все равно - мы хотели бы, чтобы
талантливые умные произведения доходили до читателя».

Я не буду сейчас рассказывать о своих ответах, хотя они, возможно, небезынтересны
для тебя, скажу об этом после, тем более, что именно на теме писательской судьбы
твой коллега перешел к тому, зачем я, собственно говоря, и был вызван на беседу
- к моему участию в журнале Литературный «А-Я». Да, я забыл упомянуть еще об
одном козыре, которым он, должен признать, очень умело пользовался. Он постоянно
ссылался на моих знакомых и разговоры с ними, и цитировал их, причем довольно
точно и без иронической интонации,
чем вызывал у меня, конечно, оторопь. Я безусловно, подозревал, что твои коллеги
могут подслушивать телефонные разговоры, это понятно, но он цитировал высказывания
из очных бесед, в Москве и Ленинграде, и я каждый раз с изумлением замолкал,
пытаясь понять, каким образом он мог знать, что мне сказал Алик Сидоров или Дмитрий
Александрович Пригов, если мы были, были - я пытался быстрее вспомнить, где мы
были, каким образом мог быть закреплен микрофон, и не мог, конечно, сообразить.

/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: Да, это действовало и на меня, когда сотрудники КГБ на беседе
пересказывали мне мои доверительные разговоры, например, с Ивановым-Скуратовым,
и не где-то в помещении, а в Люберецком парке/

Я понимал, зачем эта демонстрация всесильности КГБ, которое знает обо мне больше,
чем знаю я сам, - чтобы я привыкал к мысли, что скрывать что-либо бессмысленно.
И далее начались действительно неприятные вопросы. По нашим сведеньям вы - редактор
А-Я, наряду с тем, кто назван в журнале Алексеем Алексеевым, а на самом деле,
как всем известно, это - Алик Сидоров, ваш близкий приятель, и он, готовя журнал,
конечно, не случайно постоянно приезжал к вам в Ленинград, в квартиру на Искровском,
а вы ездили к нему. Насколько
я понимаю, вы обсуждали содержание и состав первого номера, и нисколько не удивлен,
что ваша статья - первая в номере, по сути дела это манифест, статья носит программный
характер. 

Более того, в этом же номере еще несколько ваших материалов, в частности статья
о Борисе Кудрякове. Вы понимаете, что в журнале достаточно материалов, чтобы
инкриминировать вам антисоветскую агитацию и пропаганду, вот, например… и далее
шел анализ того или иного высказывания из той или иной статьи номера. Самое главное,
это я понял почти сразу, что при всей моей уверенности (а точнее самоуверенности)
в неподкупности, меня твой паренек из педвуза купил, да еще задешево: тем, что
он начал беседу с моих романов,
грассируя своей симпатией ко мне, осведомленностью в моем творчестве и прочей
заранее подготовленной лестью, он заставил меня принять тон трезвой мужской откровенности;
и в тот самый момент, когда мне понадобилась холодность и отстраненность, ее
у меня не было, так как я уже обменял ее на сочувственное внимание и похвалы
в мой адрес. 

Но делать было нечего. Вы знаете, эта тема, которая все-таки вызывает у меня
недоумение - кто я: свидетель или обвиняемый, а это принципиальная разница: как
свидетель я обязан давать показания, но строго по делу, а как обвиняемый - нет,
так как имею право не свидетельствовать против себя. Ты думаешь, этой фразой
из Альбрехта я пресек напор твоего сослуживца относительно меня, Алика, А-Я и
прочего? Ничего подобного, я все упустил, я был уже на дружеской ноге с Женей
Луниным-Лукиным и вел с ним непринужденный
интеллектуальный разговор, который, однако, умело сводился им к ряду простых
вопросов о моем участии в А-Я. И я отвечал, отвечал, что называется, правду,
каждое слово стараясь протестировать на возможность навредить кому-то еще кроме
меня, и в результате сам избрал одну довольно сомнительную тактику общения с
твоими друзьями - правда, ничего кроме правды, но, конечно, не вся и не обо всем.


/МОЙ КОММЕНТАРИЙ: А вот я внаглую, глядя им в глаза, отрицал очевидное – «нет,
я этого не говорил!». Они взвивались – «зачем отрицать очевидное, мы же знаем».
Я отвечал – приведите мне того, кто такое обо мне говорит, и на очной ставке
всё станет на свои места/

Короче, все мною сказанное можно было бы свести к следующему - да, эссе Игровой
жанр - мое, и это именно мой взгляд на современную литературу, я готов отвечать
за все там сказанное, если будут по этому поводу претензии. Что же касается отрывка,
который является как бы статьей о Боре Кудрякове, то это отрывок из моего романа
и как он попал в журнал, даже не представляю. В любом случае, я без сомнения,
автор этого журнала, но не редактор его, с Аликом Сидоровым меня связывают приятельские
отношения, не больше.
Я сказал то, что действительно было, однако не сказал, что Алик в течение нескольких
месяцев добивался моего разрешения на публикацию отрывка из романа Момемуры,
а я так и не согласился, и, значит, Алик поместил отрывок о Кудрякове без моего
разрешения и даже вопреки запрещению. Но ведь не мог же я это сказать, подставляя
Алика? Если я скажу, что на этой теме мы простояли более двух часов, то тебе
будет понятно, насколько это было важно.

Наконец, он сдался или только сделал вид. Хорошо, пожалуйста, теперь напишите
все, что вы сказали, и то, что считаете правдой - еще один твердый взгляд на
меня, как бы свидетельство того, что мне верят, но не до конца - напишите в виде
заявления. Какого заявления? Я вам сейчас продиктую: заявление на имя начальника
нашего отдела… Нет, извините, но ничего писать я не буду. Как так, не понял,
вы пять минут назад уверяли, что все сказанное вами, является правдой, а теперь
не можете изложить это слово в слово в
письменной форме? Да, не могу, потому что отношусь к письменному слову с трепетом
и обдумываю, что называется, каждую запятую. Прекрасно, мы никуда не торопимся
(шел уже четвертый час нашей в высшей мере увлекательной беседы). Нет, мне не
хватит времени до начала следующего мероприятия в этом зале, и, кроме того, знаете
ли, для меня письмо -  функция свободного человека; я, может быть, и опишу все
это, но не сейчас, а когда-нибудь потом, и тогда это будет многостраничный роман,
возможно, вроде так понравившегося
вам романа Отражение в зеркале. Ну и так далее, эта тема заняла у нас еще почти
час. 

У моего собеседника были сильные доводы, например, такой: вы думаете, мы здесь
с вами беседуем, потому что мне интересно - так вот, не только поэтому, я еще
нахожусь на работе, и должен прийти и доложить начальству, так и так, наш разговор
с Михаил Юрьевичем Бергом имел пусть не слишком большой, но результат, выраженный
вот в этом документе. В ответ твой коллега слышал уже известную вариацию на тему
о том, как пишутся романы писателями, ощущающими особую ответственность перед
словом. Тогда следовал следующий
довод - вы, Михаил Юрьевич, без сомнения, принципиальный человек, но у всех свои
принципы, не только у вас, но и у нашего с вами государства. Вы соблюдаете свои
правила, в том числе чести, государство чтит свои, которые называются уголовным
кодексом. Да, есть добрая воля, которая может быть правильно понята и принята,
а может быть и отвергнута. Ваше право. Но на этом все не кончится, надеюсь, это
вы понимаете. Я должен вернуться на работу и составить рапорт, который ляжет
очередной страничкой в ваше дело, а
там - смею вас уверить - достаточно материалов, чтобы в любой момент предъявить
вам обвинение по статье 190 прим., ну, а если вы будете упорствовать, то и не
только. Короче от вас зависит, какой документ продолжит наши с вами отношения.

Признаюсь, все это было неприятно, я чувствовал, что его угрозы основательны,
но также знал, что не имею право ничего писать и ничего подписывать во время
вот такой вот полуофициальной беседы, которую он, оказывается, задумал сделать
официальной. У меня был один козырь - доказывать свою правоту так, как я мог;
и здесь я опять вернусь к одной составляющей нашей беседы, которую я сознательно
опустил. Дело в том, что я в этот период был увлечен философией Серебряного века
и на протяжении всего разговора постоянно
черпал в этой философии доказательную базу, и именно это, как мне показалось,
сыграло существенную роль. Моему собеседнику явно также импонировала философия
Шестова, Розанова и Булгакова, каковую я успел узнать глубже его (все-таки представитель
свободной профессии, нет нужды гоняться за идеологическими диверсантами). Это
давало мне постоянный, скажем так - моральный перевес. Неоднократно я ловил на
себе его изумленно-уважительные взгляды, он, очевидно, ожидал, что я буду цитировать
что-то, в его представлении,
человеконенавистническое вроде Мальтуса и Ницше, а вот на доводы Бердяева он
далеко не всегда мог привести контраргумент соответствующей силы.

Короче, еще полчаса пререканий, и он сдался. Хорошо, пусть сегодня будет по-вашему,
демонстрируя усталость, сказал он, история покажет, кто из нас был прав. Однако
я напоследок хочу сказать вам следующее - меня вы, конечно, в состоянии обмануть.
Нет, нет, я не утверждаю, что вы меня обманули, просто предполагаю, что это возможно:
меня, как человека с определенным опытом и определенными знаниями, естественно
ограниченными, вы можете обмануть и, возможно, обманули. Но обмануть Систему
вам не удастся. Понимаете,
еще никто не обманул Систему, которая если не знает всего о вас сегодня, то будет
все знать завтра, и если впоследствии окажется, что вы обманули, я вам не завидую.

Что тебе сказать - конечно, не мороз по коже, а какой-то холодок в душе я все
же ощутил. И не от его угрозы, а от его уверенности во всесильность КГБ, который
он из особого почтения назвал Системой. С отчетливым священным ужасом перед тем,
что больше любого человека и сильнее всех вместе взятых. Похожую интонацию я
помню у начальника военной кафедры моего института полковника Оганесянца, когда
в ответ на какой-то глупый проступок студента с легким армянским акцентом сказал:
«Вот вы, смеетесь, вам смешно, я
вам скажу так, да, я немолодой человек, полковник, но я пока в армии хоть одним
пальчиком, да, я ей принадлежу, и она может со мной сделать, что хочет. Все,
что хочет - все сделает, я это знаю, и вы это знайте, потому что вы сейчас здесь,
в этой аудитории, и тоже принадлежите армии, которая может сделать с вами все,
что захочет. Не забывайте!» Мы тогда посмеялись, но холодок был тот же и от того
же самого: полковник Оганесянц не сомневался во всесильности Армии, и мы ему
поверили. Не знаю, было ли и тебе свойственно
это почти религиозное отношение к вашей Системе, глубочайшее почтение к всевидящему
и вездесущему Комитету государственной безопасности, но я потом встречался с
этой мистической верой в силу КГБ и у продолжающих службу, и у вышедших в отставку».
/Продолжение следует/

Subscribe.Ru
Поддержка подписчиков
Другие рассылки этой тематики
Другие рассылки этого автора
Подписан адрес:
Код этой рассылки: culture.people.skurlatovdaily
Архив рассылки
Отписаться Вебом Почтой
Вспомнить пароль

В избранное