Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Автоэтнографические записки Виктора Кривулина (экскурсия)


Информационный Канал Subscribe.Ru

Доброе утро, день, вечер, ночь.

Сегодня мы еще раз затронем феномен "зоны прозрачности" ("шахты").

Напоминаем "для тех, кто не был", что "зоной прозрачности" в континуально-контекстуальных координатах называется область реальности, описания которой с различной степенью обобщения не приводят к конфликтующим выводам. Диапазон "степеней обобщения" (т.е. этажей) при этом составляет глубину шахты.

Восприятие такой области реальности характеризуется чувством неожиданного умиротворения: постоянный конфликт идеального (символического) с реальным в ней не исчезает, но проступает в полной своей отчетливости - а снимается отягощающий его конфликт описаний, т.е. наблюдательских картин мира, взаимное несоответствие которых осознается как этажная дистанция.

Творчество, характерное для "зоны прозрачности", герой нашего сегодняшнего занятия Виктор Кривулин назвал "медитативным импрессионизмом". Собственно, с его мемуарными и критико-синтетическими текстами мы и намерены Вас сегодня познакомить. Нам представляется, что аналитика Кривулина существенно ближе подходит к "зоне прозрачности", чем ранее использовавшиеся нами для иллюстраций тексты Бориса Гребенщикова (для которого петербургская тема никогда не была магистральной).

Итак.

Виктор Кривулин

С 1947 года и по сю пору, с незначительными перерывами на Москву, Париж и Крым, живу в Ленинграде, который нынче можно снова именовать Санкт-Петербургом. Поступил на итальянское отделение филфака с единственной целью: прочесть "Божественную комедию" на языке оригинала. Цель эта до сих пор не достигнута... Как бы то ни было, закончил я уже русское отделение (дипломная работа по Иннокентию Анненскому). Стихи пишу, сколько себя помню, но серьезно относиться к ним стал только после 1970 года, когда за чтением Баратынского (Боратынского?) посетило меня, если так можно выразиться, формообразующее озарение - и я как бы обрел магическое дыхательное знание собственной, уникальной интонации, неповторимой, как отпечатки пальцев. Ощущая свою принадлежность к так называемой новой ленинградской поэтической школе (Бродский, Стратановский, Шварц, Миронов, Охапкин), с общим для ее авторов балансированием на грани иронии и пафоса, абсурда и спиритуального воспарения, сюрреализма и ампира, смею утверждать, что во многом и отличаюсь от упомянутых авторов. Не стану скрывать, что испытал известное влияние московских концептуалистов (Пригов, Рубинштейн) - впрочем, не столько литературное, сколько человеческое.

[из автобиографии]

В Санкт-Петербурге в субботу на 57-м году жизни умер поэт Виктор Кривулин. Автор нескольких десятков поэтических сборников, известный публицист, вице-президент питерского ПЕН-клуба. В годы советской власти был одним из крупнейших деятелей неофициальной литературы. В 70-е годы выпускал запрещенные самиздатовские журналы "37" и "Северная почта", организовал подпольный семинар "Культура начала века и современное сознание".

В Советском Союзе стихи Кривулина были запрещены, первая официальная публикация, по некоторым данным, датируется 1986 годом. Издаваться за рубежом начал за 12-ю годами раньше. Стихи Кривулина переведены на большинство европейских, а также на арабский, японский и китайский языки.

В последние годы Виктор Кривулин, кроме литературы, занимался политикой: входил в руководство петербургского отделения "Демроссии".

[из эпитафии]

БУДДИСТСКИЕ ПТИЦЫ И ЖЕРТВЕННЫЕ ЖИВОТНЫЕ
(Субкультура Черной Речки на закате Империи)

У каждого литературного поколения своя вечная весна, и у каждой вечной весны собственная география, а точнее, космография, с особыми запретными зонами и сакральными территориями. Такой священной "вечновесенней" территорией для меня навсегда останется пространство между Каменным островом и Новой деревней, ограниченное четырьмя точками - с севера Буддистским храмом на Приморском шоссе и "рощей Пушкинской дуэли" близ Комендантского аэродрома, а с юга псевдоготической часовней Иоанна Предтечи, где Пушкин крестил детей, и ложноклассической ротондой в излучине Крестовского острова, используемой тихими военными пенсионерами в качестве читальни при ЦПКиО им. Кирова. В центре этого четырехугольника располагалась сгоревшая сразу после революции Вилла Роде за чугунной оградкой (уцелел один только краснокирпичный пряничный флигилек с башенками) и квартира Лены Шварц в элитной хрущобе силикатного кирпича на Школьной улице, полученная ее мамой, Диной Морисовной, которая долгие годы была самым незаметным и незаменимым литературным человеком при властном Г.А. Товстоногове, жившем тоже совсем неподалеку. Здесь, независимо от времени года, всегда цвела и цветет сирень, она тут зацветала позже, безумнее, и держалась дольше, чем в других местах города. И даже пахла она иначе - мощно, басовито, вызывающе, почти хулигански, так что вполне могла бы сгодиться для декораций немого фильма с поэтом Маяковским в главной роли. Барышня, кажется, и Хулиган... Барышни испокон веку прогуливались на островах, а жили неподалеку, в районе Савушкиной улицы. Хулиганов к ним с Петроградской пачками привозил 33 номер трамвая. Местом встречи полов и культур был Масляный Луг, идеальное пространство для антуража исторического фильма, театральных репетиций и массовых потасовок. Обживать это пространство нужно было осторожно, с оглядкой и чувством дистанции, избирая дальние глухие аллеи, либо неухоженные набережные Большой и Малой Невки, лишенные оградок, по-домашнему разоблаченные. Здесь-то мы и гуляли на закате века и тысячелетия - бездомные поэты, доморощенные философы, книжные иллюстраторы и просто безработные филологи - ведя необязательные, но захватывающие беседы, начатые совсем другими людьми еще в начале столетья. Тени Маяковского и Блока слонялись и дробились на дорожках рядом с нашими во время бесконечных ночных прогулок по слабоосвещенным чащобам, среди руин каменностровского модерна, по совковым кустистым дворам послевоенной (говорят, пленные немцы работали) застройки. Мы двигались вдоль идиллически-извилистого русла Черной речки, оттененной ближе к устью буйными взрывчатыми выбросами бузины и барбариса, а под ногами, из-под земли то и дело вперемежку самовыковыривались осколки авиабомб и куски мраморных плит, коими, по свидетельству кн. П.А. Вяземского, мощены были когда-то, в начале ХIX века, берега этого излюбленного столичными повесами места для философических и амурных променадов. Но мы были людьми другой эпохи. Путаные прогулки наши проходили на фоне тупо прямолинейного движения. То и дело из-под Ушаковского моста стремительно выстреливали прямые и длинные "академички", двойки, шестерки - и, натянутые, как струны, вперегонки уносились к заливу, расталкивая последние льдины, оставляя сбоку неосвещенные штористые окна Правительственной дачи, той самой загадочной резиденции К-1, где, по слухам, живывали и обученный фортепьянным экзерсисам кровосос-Жданов, и простецкий живчик-Хрущев, и древний Брежнев во дни их недолгих наездов в бывший город Ленина. В то время Ленинград был буддистской столицей империи, и нас, как магнитом, притягивал к себе заброшенный буддистский храм, где по иронии судьбы располагалась лаборатория по вивисекции Зоологического института. Вахтер за пачку сигарет пускал нас в святилище науки. Кроме него, я никогда там никаких других людей не видел. Когда работали вивисекторы, оставалось загадкой. Но они работали. В алтаре, расписанном облупившимися мандалами, гудели холодильные шкафы, где хранились, по словам сторожа, расчлененные тела животных - тех самых священных ланей и обезьян, чьи позолоченные изображения украшали храмовый фасад. Вполне могло случиться, что когда я долго разглядывал эти фигуры, помещенные по обе стороны от символического Колеса Сансары, ко мне обращается некто, весь состоящий из острых углов, но двигавшийся плавно и упруго, как кошка, принявшая человеческий облик: "Вы знаете, что здесь стояла золотая статуя Будды?" Я не знал. "Она исчезла в 30-е годы. Подозреваю, что ее зарыли где-то здесь, за оградой. Не хотите присоединиться к поискам?". Незнакомец представился бы Сэнди Конрадом, а я был бы горд тем, что познакомился с легендарным Сашей Кондратовым, поэтом, знатоком тибетского языка, сильным йогом и практикующим поклонником Генри Миллера. Его стихи до сих пор не изданы, хотя многое из того, что спустя четверть века рискнули проделать московские концептуалисты, с блеском опробовано и отброшено Кондратовым еще в конце замшелых 50-х. Он занимался расчленением традиционных литературных жанров, вивисекцией словесных форм с методичностью естествоиспытателя, озабоченного поисками физического вместилища души, соединяя клондайкскую романтику с психоделическими практиками тибетских монахов. На самом деле мы познакомились с ним позже, в начале 70-х, но первый же разговор действительно коснулся Золотого Будды и оскверненных храмовых помещений. Мы разговаривали так, словно встретились десятилетием раньше у ограды буддистского храма, а потом часами бродили вокруг виллы Половцева и вдоль Приморского шоссе, и Сэнди в обычной своей ернической манере, с легкостью необыкновенной посвящал меня в сокровенные тайны ламаистской эзотерики. Мы говорили бы, наверное, о священных животных, о цепи перерождений, о конце Калиюги, а с Крестовского острова доносилась бы духовая воскресная музыка, гремел искаженный репродуктором голос вселенского массовика-затейника. Народ развлекался. Но мощнее, чем гул далекого праздника, гремели из-за речки соловьиные трели. Это были настоящие, а не механические соловьи. Саша Кондратов умер несколько лет назад. Гроб с его телом, в окружении казаков и последних ленинградских мистиков, стоял в бывшей бильярдной Союза писателей, откуда-то из далекого гардероба слабо слышалось радио, неуместный искусственный писк ностальгического "Танго соловья", мелодии, популярной лет 30-40 назад. Первого своего соловья я услышал как раз рядом с Черной речкой, до того имея лишь книжное, весьма смутное представление об этой мифологической птице. Мы пили обычный тридцать третий портвейн в крошечной прокуренной и вечно полутемной комнатке Лены Шварц, полной дефицитных книг, сюрреалистических видений и одухотворенной буквенной пыли. Миниатюрная шестнадцатилетняя поэтесса, убежденная, будто жить ей осталось не больше года, а за это время она просто-таки обязана создать нечто настолько гениальное, чтобы солнце русской поэзии навсегда померкло и скукожилось, не выносила яркого света и распахнутых окон. Но в помещении было так душно, что окошко все равно пришлось чуть приотворить, правда, плотно прикрывши щель темно-зеленой занавеской. И тотчас, в образовавшуюся щелку, хлынула неестественно громкая соловьиная трель, заглушая бисерный визионерский пассаж поэтессы о крохотных, размером меньше спичечной головки, бесах (прямо по Якову Беме), которых она намедни видела в ванной, у зеркала. Невидимый соловей за окном казался огромным и всамделишным, не в пример книжным бесам. Он заставил себя слушать. Это было что-то вроде урока практической поэтики, и много позже, в стихах Елены Шварц, написанных где-то уже в середине 80-х, я уловил отголосок той давней соловьиной атаки:

Соловей засвистал и защелкал -
Как банально начало, но я не к тому.
Хотя голосовой алмазною иголкой
Он сшил Деревню Новую и Каменного дышащую мглу... ................................................................ Он рыл тоннель в грязи пахучей ночи... Соловей у Шварц спасает мир, соединяя расчлененные части бытия. Он как бы гибрид историка и поэта, бастард Барышни и Хулигана, полукровка...

Мой отец - еврей из Минска,
мать пошла в свою родню.
Было б, право, больше смысла
Вылить сперму в простыню.
Но пошло и я родился
Половинчатей отца:
Я - как русский - рано спился,
Как еврей - не до конца...
И звезда моя навечно
Неясна и далека.
Если вдруг пятиконечна,
Не миную кабака,
Ну а если из тумана
Мне покажется желта
Из жидовского шалмана
Иудейская звезда?
Будет так или иначе -
Все равно не сдобровать, -
Две звезды, кряхтя и плача,
Душу могут разорвать

Так писал поэт Евгений Вензель, первый муж Елены Шварц, молча и значительно появлявшийся в доме на Школьной улице и часами сидевший в углу неподвижно, не снимая раскольниковского картуза, подняв воротник наглухо застегнутого ватерпруфа. Он был выглядел как помесь Жана Габена из"Набережной туманов" с Жаном Маре из итальянских "Белых ночей", где героиня, юная и нищая венецианка, зарабатывает на жизнь грошовым золотошвейничеством. Мы тоже занимались чем-то вроде самодеятельного крой-шитья или вышивания, хотя и работали с материалами дорогими и благородными, вроде парчи, атласа, тонких шелков. Удивительно, до чего озабочены были мы тем, как наилучшим образом сшить воедино разорванный мир, чья лоскутность особенно остро ощущалась именно здесь, на островах петербургской дельты, расчлененных многочисленными водными рукавами, искусственно разнесенных по разным эпохам и несоединимым социальным средам? В ушко соловьиной иголки следовало играючи продеть некую словесную нить, но работать приходилось почти вслепую, исколотыми при неверном свете рабочей лампы пальцами, наподобие близорукой вышивальщицы из стихотворения Артюра Рембо или с картины Вермеера Дельфтского. Наши словесные игры на Черной речке чем-то походили и на вызывающе-кооперативную швейную мастерскую Веры Павловны Розальской-Лопуховой-Кирсановой из романа "Что делать?". Отсюда оставался шаг до подпольного изготовления адской машины, но слава Богу, мы ограничивались только миром слов и образов, опасаясь, скорее по соображениям эстетическим, шагнуть за ограду Соловьиного сада - и очутиться в каком-нибудь Соловьевском или другом общественно-митинговом скверике. Конец шестидесятых. Женя Вензель в роли режиссера-постановщика превращает портативное обиталище своей гениальной супруги в репетиционную залу. Силами друзей-поэтов он ставит одноактную пьеску Елены Шварц, основанную на одной из самых загадочных историй Екатерининского времени. Герой пьесы - капитан Мирович, охранявший в Шлиссельбургской крепости арестованного еще во младенчестве Иоанна Антоновича, который, будучи законным наследником престола Российского, провел в заключении больше 20 лет. Мирович подымает восстание с целью низложить Екатерину Вторую и вернуть трон законному государю Иоанну V. Капитанский бунт изначально обречен, абсурден, тем и привлекает нас. Лена играет Екатерину, а будущий самодеятельный теолог, (тогда еще поэт) Женя Пазухин - несчастного принца. К лампочке под потолком, создавая иллюзию рассеянного сценического освещения, привешен железный дуршлаг, убогий свет сочится сквозь дыры в алюминиевом донце. Середина семидесятых. В той же тесной каморке - Заседание Великого Обезьяньего общества. На Черной речке подхватывают старинную затею Алексея Ремизова, обогатив ее сложными ритуалами, нагрузив пародийно-академической серьезностью и одновременно - предоставив возможность для любых безудержных фантазий. "Шимпозиумы" - так именуются эти собрания - происходят раз в неделю и состоят из двух частей - официальной и неофициальной. Официальный регламент строг: два доклада. Один - подробный рассказ о каком-либо одном дне из жизни какого-нибудь известного исторического лица. Рассказ должен быть связным и осмысленным. Второй доклад - развернутый анализ одного стихотворения, обязательное условие - обнаружить то, чего никто другой, кроме докладчика, не смог бы заметить. Затем следует тайное голосование путем опускания разноцветных обувных шнурков в специальную (тоже из-под обуви) коробку с прорезью, торжественное обнародывание результатов, и наконец - увенчание докладчика заслуженными лаврами. Высшая оценка - черный шнурок, низшая - красный. Каждый участник "шимпозиума" обязан во время докладов надевать свитую из заслуженных им шнурков разноцветную нагрудную цепь, причем цепь эту нельзя было снимать и после окончания официальной части, когда приходил черед откупоривать бутылки и расставлять стаканы. Но даже тогда, в неформальной обстановке запрешалось именовать сотоварищей их "светскими" именами, у каждой Великой Обезьяны - только эзотерическая кличка. "Сестра Шимп" - сама Лена Шварц. "Брат Оранг" - это я, Виктор Кривулин. "Сестра Уистити" - прозаик Белла Улановская. "Брат Хануман" - философ Борис Гройс, профессорствующий ныне в Карлсруэ. "Брат Кинконг" - Борис Останин, редактор самиздатских "Часов". Если перечислять всех, кто участвовал в "шимпозиумах" на Школьной, мы получим почти полный список тех деятелей "Второй культуры", чьи имена ныне известны по книгам и публикациям в периодике. Православный богослов Татьяна Горичева, например, или наоборот, активисты-отказники,из ортодоксальных евреев. Доклады фиксировались, сохранились магнитофонные записи, когда-нибудь архивы "обезьянника" будут изданы полностью, как протоколы заседаний прославленного "Арзамаса". Обезьянник едва не закончился смертоубийством. Только чудо спасло брата Кинконга, когда на его голову обрушилась бутылка водки - сестра Шимп была выведена из себя во время затянувшейся неофициальной части. Удар пришелся по виску, миллиметр ниже - и наши игры стали бы достоянием судебной хроники. Бедный Михаил Берг - он рискнул спустя 10 лет после удара по Останину реконструировать атмосферу "шимпозиумов" в своем романе "Мемомуры", изданном под вычурным псевдонимом со скромным расчетом на коммерческий успех, а все напрасно. Роман появился не ко времени, прошел почти незамеченным, как дымный облак над страной, вступившей в полосу реальных ритуальных и заказных убийств и шумных газетных разоблачений. Наша история тихо отошла в сторонку и принялась ждать отмеренного ей часа. Жизнь художника, вообще-то говоря, в своем предельном развитии самоубийственна. Душевное напряжение грозит внезапно разрешиться кризисом, скандалом, истерикой. Что нас тогда спасало от истерик и скандалов - так это вид темного Каменного острова за рекой, шум листвы, запах сирени. Стихи заглушали боль, и мастером такой стихотворной анестезии был поэт Женя Феоктистов, платонически влюбленный все в ту же Лену Шварц. Нелюдим, боящийся всех и вся, он, бывало, звонил мне среди ночи, заставлял одеться и выйти из дому, и мы бродили с ним до утра между Комендантским аэродромом и Каменным островом, беседуя о стихах, о Гомере и Еврипиде, как ни смешно, о Пастернаке и Елене Шварц, о Цветаевой и Олеге Охапкине. Женя обладал необыкновенной физической силой - коренаст, длиннорук, вот уж кто был воистину внешне обезьяноподобен и страшен во гневе. Сергей Довлатов, чем-то некогда задевший Феоктистова, вынужден был позорно бежать сквозь весь электропоезд, прорываясь из вагон в вагон, пока тот, как разъяренный жертвенный бык, не настиг обидчика, не припер его к стенке и жарко не выдохнул в лицо насмерть перепуганного мастера пера: "Нехорошо, господин советский прозаик. Очень плохо." Он умер в прошлом году от инфаркта, ненадолго пережив автора "Зоны". Чуда не произошло. Стихи Феоктистова рано или поздно всплывут из небытия. Я вспоминаю их, стоит оказаться вблизи Каменного острова или на Приморском шоссе, у бывшего ЦПКиО. Темные аллеи пронизаны тревогой и страхом. Это страх перед самим собой, ночной кошмар неосуществленной, но уже исчезающей в неизвестном направлении жизни. Чьей? Твоей, только твоей - чьей же еще...

Случайное лицо,
Мелькнувшее в тумане,
Похоже на яйцо,
Зажатое в кармане...

Только сейчас становится ясно, до какой степени все мы были зажаты, вторичны, вымышленны. Зеленые массивы парков создавали иллюзию дыхания, но оно продолжало оставаться тяжелым и сдавленным. Руины придавали ощущению наших судеб видимость архитектоники и осмысленной культурной работы, но они оставались руинами, ветшали себе дальше, пока мы жили с нарастающей одышкой Легкость являлась на какие-то доли секунды. Но именно они, эти доли, как оказывается, и составляют всю жизнь, остаются жить после жизни, как лодки на плаву после шторма. И, воскрешая их, отчетливо понимаешь, что всем нам еще предстоит настоящее Великое Плаванье. Плаванье мимо гребных эллингов и яхтклубов, в лабиринте островов Дельты, где, согласно стихам Жени Феоктистова

Как в некоем просторе в час луны
Мерцает жизнь вне выводов и плана,
Вот так и в сон вплывает из тумана
Фрегат без парусов, без капитана,
Помимо воли, пленник пелены.
Где странствует строитель корабля?
Не отвечает вестница-простуда.
Плывет он в никуда и ниоткуда,
Не торопясь до времени, покуда
Над горизонтом не взойдет земля.

ЛЕНИНГРАДСКИЙ ДОМ КАК ПОЧВА БЕЗДОМНОСТИ

Дом. Слово, почти начисто лишенное тепла для нас, кто рос в послевоенном Ленинграде. Звук этого слова более всего был похож на басовитый лай гаубицы - так бухала тяжелая резная дверь с тугой, доисторически-медной пружиной, впуская в парадный подъезд клубы морозного пара с проспекта. Новенькая эмалированная табличка, варварски, с помощью ржавых болтов, раскрошившая до дыр старинную панель мореного дуба: "Граждане! Берегите тепло, закрывайте дверь". Всегда холодная парадная лестница, здесь прошла большая, наверное, и самая романтическая часть моего отрочества и юности. "Дом" - это прежде всего вертикаль, альпийское восхождение, переход из мира внешнего, мира "ничейного" в мир собственно "наш"; не "мой" мир лично, именно "наш". Подворотня-подъезд-лестница, пред-дверие частной жизни, сюда все и выплескивалось - квартирные скандалы изнутри, гудки автомобилей и скрежет трамвая снаружи. Одна и та же лестница пронизывала несколько миров, на нижних маршах ее - запах мочи и кислой капусты, следы стертого линолеума, зияющие лакуны в чугунном цветнике перил, лишенных начального завитка и частично, в самом низу - деревянного поручня. Зато на верхних уровнях, куда доходило гораздо меньше народу, - прежняя роскошь почти в неприкосновенности: фрагмент витража лейпцигской работы, надраенные металлические штыри, и как новенький - резиновый лестничный ковер с меандром по краям. И запах одеколона "Гвоздика" - единственного известного тогда средства от комаров. Высокие запыленные окна с низкими и очень широкими подоконниками. Юнцы в лестничной полутьме на подоконниках, в тяжелых негнущихся пальто, но полулежа, как участники платонического симпозиума, пили портвейн, вели многочасовые разговоры, толкуя какое-либо темное место из пастернаковского перевода "Классической вальпургиевой ночи", декламировали стихи - свои и чужие - в полный голос, усиливаемый лестничной акустикой и проникающий даже во внутренний двор-колодец. Оттуда прислушивались к нам подслеповатые окна. В этом доме не было чужих. На звук наших голосов мог выползти сосед-алкоголик, капитан Ельцов со второго этажа, из недр необозримой коммунальной квартиры, где он вел вечную кухонную войну. Вмешиваясь в литературный спор, Ельцов противопоставлял классике брутальную поэзию армейской ругани. "Большой морской загиб" (полчаса непрерывного полифонически организованного инвенктива) в его исполнении, звучавший как мощный эпический аккорд, не слабее русского "Фауста", надолго поразил мое воображение. Ельцов был убежден, будто Генрих Гейне - это русский народный поэт и помнил наизусть лермонтовский перевод стихотворения "Горные вершины", правда в странной, казарменной редакции - с вкраплениями мата через каждые два-три слова поэтического текста. Свое общение с нами Ельцов именовал воспитательным. Когда он уставал от педагогической роли, к нам могла спуститься сухонькая старая дева, учительница литературы с пятого этажа, из поделенной надвое квартиры математика Гюнтера, по чьим гимназическим учебникам учились наши отцы, молча постоять рядом, а потом вдруг, ни с того ни сего рассказать о том, как она вернулась после войны сюда, домой, в пустую нетопленую комнату с выбитыми стеклами и поняла: у нее не осталось дома, ни родных, ни близких, никого, и даже рассказать об этом некому. И она сняла солдатскую ушанку, и зачем-то долго держала ее перед собой на вытянутых руках. А литературе она училась у Григория Александровича Гуковского, и если кто-то из нас поступит в университет, то есть там такая Маша Привалова на кафедре русского языка - вот кто был главным обвинителем безродных космополитов в 49-ом. Маша требовала немедленного ареста всех евреев-профессоров на общественном судилище, куда согнали студентов, и где каждому нужно было выступать с публичными отказами от своего профессора. Я не была способна к такому, язык не поворачивался, и меня перевели на заочное отделение, еле получила диплом. В нашем доме на каждого интеллигента с высшим образованием приходилось по пять-шесть сильно пьющих пролетариев, две-три скандальных домохозяйки, полтора инвалида-пенсионера. Странно, что к голосам подростков с лестницы прислушивались и бессловесные рабочие, и идейные большевики-пенсионеры, но никто на нас не донес ни в КГБ, ни в милицию, хотя до начала семидесятых годов в ленинградских коммуналках существовала особая должность "квартуполномоченного", который на общественных началах отвечал не только за санитарную, но и за идеологическую чистоту помещения. Квартира, в которой я жил, принадлежала до революции какому-то генералу, ребенком играл я в орлянку с серебряными и золотыми георгиевскими крестами, полученными, думаю, если не за русско-турецкую кампанию 1878 года, то уж за русско-японскую войну 1905 точно. Поначалу в ней жила одна семья из трех человек и кухарка с истопником. Во времена моего детства жильцов стало уже около 20, считая детей и подростков, а комнат - восемь с половиной, как в фильме Феллини. Полукомнатой можно считать бывшую шестиметровую ванную, без окон и вентиляции, населенную семьей с грудным ребенком. На стене в сортире было прибито шесть или семь гвоздиков, и на каждом - как хомут в конюшне - красовался персональный семейный стульчак. Под потолком сортира - гроздья лампочек и спутанные гирлянды электропроводки, причудливо ветвившейся по направлению к нескольким, персональным же выключателям. Нечаянному гостю здесь приходилось не сладко, и редко кому удавалось с первого раза сделать правильный выбор. Стульчаков на всех не хватало, и иные, свежепереселенные из пригородов подселенцы-квартиросъемщики вскакивали орлом на унитаз, при этом нередко напрочь сворачивая его. Рядом, на кухне всегда, с шести утра до полуночи, топилась необъятная плита, стоял чад, вечно что-то булькало в кастрюлях и чанах. Было ли это белье, супы, похлебки или варево клейстера - достоверно знал только непосредственный владелец той или иной емкости, ибо все они не просто прикрывались крышками, но, во избежание вредоносного соседского вмешательства, еще и снабжены были специально приваренными двойными ушками, на которых висели замки и замочки. Хозяйки обычно вплывали на кухню с ключами от своих кастрюль, свисавшими поверх передников на грудь, наподобие наперсных священнических крестов,. Когда впервые в Эрмитаже я увидел на древнеегипетском саркофаге богиню Изиду с крестовидным ключом бессмертия, то почувствовал себя снова на коммунальной кухне, где общение и приготовление пищи выглядело таким же таинственным ритуалом, как похоронная церемония где-нибудь в Мемфисе. Сакральная территория сортира и кухни. Святая святых коммуналки, алтарная часть любой ленинградской квартиры, агора и форум, место встреч и политико-экономических дискуссий. Здесь в голос плакали, кричали и жестикулировали, как в романах Достоевского. По своим же комнатам шептались. Каждый вечер, проходя по длинному коридору, я с трудом пробирался между придушенных голосов, шопотков, шорохов, эротических вскриков, смешиваемых с треском березовых поленьев и старых обоев, отстающих от стен. То был звуковой фон какого-то всеобщего сиротства и тотальной бездомности. Там, за дверями, блестели паркеты и дыбом стояли одеревено-крахмальные занавески, белели отовсюду кружева бесчисленных салфеток и салфеточек. Элементарный мещанский уют достигался каждодневным титаническим трудом. Там топили негреющие, но богато украшенные изразцами с позолотой голландские печки финской фирмы "Або", жаловались друг другу на нищету и холод - но так, чтобы не дай Бог не услышали соседи. В комнатах от прежних хозяев оставалась кое-какая мебель, постепенно охромевающая и приходящая в негодность - платяные шкафы с треснутыми зеркалами, продырявленные клоповники вольтеровских кресел, козетки начала века с обрывками шелковой тесьмы. Старыми вещами не дорожили, но других - за редким исключением немецких трофейных патефонов, велосипедов или ночных женских рубашек, которые использовались до середины 50-х в качестве бальных платьев, - других новых вещей не было. Крик на кухне и шопот в комнатах, двоемирие обыкновенной ленинградской "барской" квартиры. Эпитет "барская" в применении к петербургским домам вовсе не означает, что квартира отличается особенной роскошью. Это всего лишь рыночный термин, который указывает на тип жилого помещения, состоящего из двух частей - парадной и "черной". Из широкого холла можно было попасть и в господские комнаты с эркерами, балконами, застекленными оранжереями, и протиснуться, минуя узкий коридор, в "черную" часть квартиры, где ютилась прислуга, а также располагалась кухня с кладовыми. "Черная часть" имела грубо крашенный дощатый, а не паркетный пол, закопченный потолок без лепнины и свой, отдельный, выход на "черную" лестницу, узкую, с металлическими перилами, и очень крутыми, неудобными ступенями. До революции по ней поднимались только истопники с вязанками дров да кухарки с продуктами. После - дворники, милиционеры, почтальоны и разного рода комиссии. "Черная" лестница вела во дворы - первый, "парадный" двор-колодец и "задний двор", где квадратом, в два этажа, размещались дровяные сараи. После общенародного первомартовского "Дня птиц", (когда, по распоряжению Сталина, следовало в массовом порядке выпускать на волю из клеток пернатых заключенных) - в Ленинграде на "задние" дворы с парадных лестниц перемещалась вся жизнедеятельность Там ковались кадры будущей криминальной России, устанавливались жесткие лагерные правила и законы, до сих пор не отмененные никакими президентскими или парламентскими указами. В героях там ходили малолетки, ухитрявшиеся, скажем, безнаказанно прикатить от ближайшего пивного ларька целую бочку пива, что не считалось воровством, так же, как впоследствии - кража книг из государственных библиотек, но оценивалось прямо по Максиму. Горькому - " в жизни всегда есть место подвигу". "Дом" и был тем самым местом для подвигов, по большей части алкоголических или воровских. На крыше дровяных сараев дети из благополучных семей обучались искусству передергивать колоду, оперируя самодельными, наспех вырезанными из линованной бумаги школьных тетрадей, картами. Все короли в тех колодах напоминали Буденного, валеты - Ворошилова, а дамы - скифскую Венеру. В родительских комнатах-клетушках, в сотах родного улья героизмом не пахло: детей ждали или укоризненный свистящий шопот матери, или армейский ремень отца, или залитая вчерашним супом "Повесть о Зое и Шуре" с двумя звездами Героя на обложке. Зато на "заднем" дворе царил истинный героизм, и можно было дать полную волю своему смутному ощущению стиснутости жизненным пространством, по сути дела - чувству радикальной бездомности, которое, как зерно, медленно и неуклонно произрастало в наших душах. Так рождалась эпоха бомжей, набирало силу поколение, в основе своей ориентированное на жизнь вне "Дома", около "Дома", но ни в коем случае не в доме. В наш настоящий Дом постепенно превращалась улица, набережная, площадь, для некоторых - книга. И конечно дворцы, переодетые государственными музеями, и потому ничьи, а стало быть, наши. Идея экспроприации экспроприаторов, приобретя криминальный оттенок, засела так глубоко, что я мог в шестнадцатилетнем возрасте подарить "навырост" девушке, с которой мы гуляли по Дворцовому мосту, половину Зимнего дворца, "когда наши придут в город". Сказано было не в шутку - вполне серьезно. Я, подобно многим моим сверстники по ленинградскому Дому, чувствовал себя законным наследником тех, кого наши отцы лишили "места на жизненном пиру". Театральная роскошь фасадов, присвоенная нами, была как бы компенсацией за нищету, в какой мы росли. Сквозь муть дождя и снега ярко сияют окна Эрмитажа или Аничкова дворца. Это тоже мой дом Попадаешь, вынырнув из ноябрьского мрака в ослепительно освещенные дворцовые вестибюли с мраморами, хрусталями, зеркальным паркетом, где отражаются две саженных гипсовых фигуры по бокам парадной лестницы - пионера с горном и пионерки, салютующей каждому, кто отважится подняться выше - и ты дома. Скинешь в нижнем гардеробе американское, рыжей верблюжьей шерсти гуманитарное пальто (в подкладку вшиты для тяжести или на счастье серебряные четверть доллара), которое долго носил отец, а я донашиваю, отряхнешь от снега покосившиеся офицерские сапоги, присланные братом из-под пресловутой Кеми, - и вперед, по анфиладе дворцовых покоев, под гулкими сводами вдоль порфирных колонн и победных салютов, по наборным паркетам с пяти- восьми- и двенадцатиконечными звездами.. И никакой бездомности. Твой дом - звезды под ногами, подпольная роскошь обобществленного дворца.

ГАМБУРГ В ЛУЧАХ ПЕТЕРБУРГСКОГО МИФА

Из всех знаменитых немецких городов, как ни странно, только, пожалуй, два - Гамельн и Гамбург, сделались неотъемлемой составной частью петербургского мифа. Первый - как место действия легенды о Крысолове, легенды в высшей степени «петербургской», ибо именно в городе на Неве сей мистический сюжет приобрел в XX веке устрашающую реальность на фоне самоубийственного втягивания человеческих толп в жерло революций и войн под гипнотическую музыку флейт и барабанов судьбы. Опустошенный революцией Петроград виделся неким новым Гамельном и беллетристу Александру Грину и поэту Марине Цветаевой. О Крысолове писали и те, кто пережил бок о бок с крысами страшную блокаду Ленинграда во время Второй мировой войны. Послевоенное поколение подпольных писателей-неоромантиков тоже не обошло вниманием зловещую фигуру Крысолова посреди Ленинграда, стилизованного под средневековый немецкий город (стихи Сергея Стратановского, неопубликованная, но весьма любопытная повесть Тамары Корвин).

Что же касается Гамбурга, то это имя произносилось в Петербурге с разными интонациями, не сводимыми к какому-то одному, определенному выражению лица. Выражения менялись на протяжении 150 лет вместе с эволюцией собственно петербургского мифа, который складывается не только из преданий, легенд и знаков, относящихся непосредственно к истории бывшей столицы империи. В эпоху «железного занавеса» традиционный петербургский миф обогатился новыми мифопоэтическими обертонами, фантастическими представлениями о физически недоступных рядовому советскому человеку больших городах закордонной Европы. Символом этой метафизической недоступности стал крупнейший сосед Ленинграда по Балтийскому морю - Гамбург. Географическое соседство двух наших городов и затрудненность какой-либо естественной связи между ними порождало странную аберрацию сознания, погружаемого как бы в особое смыслопорождающее поле, где круг ассоциаций, связанных с именем «Гамбург», расширялся тем глобальнее и всеохватнее, чем беднее становились реальные связи и представления о Гамбурге настоящем.

Впервые со словом «Гамбург» я столкнулся в марте 1953, когда из-за траура но умершему Сталину занятия в школах отменили, и мне, второкласснику, пришлось сидеть дома, придумывая, чем бы этаким заняться, чтобы не сдохнуть со скуки. Я нашел книжку и принялся ее читать. Первую свою книгу - очень правильные рассказы Бориса Житкова - я уже к тому времени домучил. Второй, так сказать «траурной», оказались «Петербургские повести» Николая Гоголя, дополненные почему-то «Записками сумасшедшего», откуда и запала на всю оставшуюся жизнь странная фраза: «Луну, как известно, делают в Гамбурге». Сама по себе эта идея на фоне общенародной скорби отнюдь не показалась мне безумной или смехотворной, однако необыкновенно заинтересовало технологическое ее воплощение, ибо та дневная ленинградская луна, которая отчетливо просматривалась над псевдоготической крышей кинотеатра, где накануне полутайно демонстрировался краденый, или, как тогда принято было выражаться, «репарационный» фильм о Тарзане с немецкими титрами, - мутно-плексигласовая луна эта была сделана на редкость загадочно и добротно, ясно, что не «здесь», а где-то рядом... Вопрос только в том, как, каким образом она сделана?

То был нормальный результат постоянно внушаемого нам чувства мессианской отторженности от всего остального мира - чувства, я думаю, подавляющему большинству подсоветских жителей присущего, но у ленинградцев развитого сильней, чем у кого-либо другого. Политический изоляционизм интернационалистов-большевиков особенно болезно сказался на духовном состоянии «русского окна в Европу», которое с закрытием границ после революции 1917 года как бы лишилось главной своей историко-географической функции. На окно в Европу опустился непроницаемый металлический намордник. Тусклая, забранная тюремной сеткой «лампочка Ильича» заменила естественное освещение.

Но и при этом искусственном свете осталась возможность читать. Таковая возможность была предопределена историей русского революционного движения. Будущая Россия виделась авторам социалистической утопии страной, где процесс чтения является основным и преимущественным занятием граждан, гарантирующим их счастье. Понятие «свет просвещения» понималось почти буквально - как освещение, достаточное для того чтобы в любом медвежьем углу Государства Российского рабочие и крестьяне, предварительно пропущенные сквозь мясорубку принудительного обучения грамоте, вооружась очками, могли коротать долгие зимние вечера за чтением Белинского, Гоголя, Некрасова и Льва Толстого, а также столичных газет, которые сообщали бы обо всем, что происходит в большом мире, и в первую очередь - о неслыханных достижениях планетарной технологии и внутренней народной власти.

Собственно говоря, грандиозный план электрификации всей России созревал в полутемных равелинах Петропавловской крепости, где будущие хозяева коммунистической России поневоле вынуждены были уткнуться в книгу и таким образом, лихорадочно заглатывая разного рода полиграфическую продукцию, восполнять недостатки своего образования, прерванного, как правило, в самом начале - из-за радикальной политической деятельности.

Сидельцы-революционеры вышли на свободу с легкими, разрушенными нехваткой свежего воздуха, и зрением, навсегда испорченным штудированием книг из тюремных библиотек. Книга и тюремная камера в их сознании как бы навсегда совместились, превратились в близнецов-братьев, тем более что библиотеки в российских централах комплектовались превосходные - об этом свидетельствуют многие из моих знакомых, прошедшие сквозь следственные изоляторы КГБ и на время следствия получавшие неожиданный доступ к тюремным библиотечным фондам, практически не затронутым сталинскими чистками.

Однако повсеместно насаждаемая любовь к чтению стала фундаментальной ошибкой режима. Спустя десятилетия после победы большевиков мы продолжали читать и, даже не будучи заключенными, воспринимали этот процесс как некую единственно доступную форму тайной свободы. Мы путешествовали над книгой, будучи физически невыездными. Мы - я имею в виду людей моего, первого послевоенного поколения - узнавали мир с помощью типографских литер, и в конце концов мы стали абсолютизировать это сидячее знание. Всякая иная реальность, кроме книжной, представлялась сомнительной и недостоверной.

Так, сидя в своей угловой комнате с эркером, нависшим, как благоустроенное пулеметное гнездо, над перекрестком Большого проспекта и Пионерской (б. Гребецкой) улицы, я впервые оказался в моем Гамбурге. Это был вольный приморский город, откуда в императорский Петербург наезжали мастера, способные изготовить не только полувоздушную луну, но и солидную тяжелую мебель с причудливой бронзовой фурнитурой, готовой отразить - басовито и приглушенно, совсем по-генеральски,- лунный свет, что свободно проникал сквозь широкие окна моей угловой комнаты - некогда она служила парадно-танцевальной залой в необъятной генеральской квартире. На стенах этой комнаты висели оранжево-золотистые, нежные китайские фарфоровые тарелки, изображавшие, как я потом, уже в зрелом возрасте, понял, сцены из средневекового романа «Сон в красном тереме» - о дворцовых интригах династии Цин. На обратной стороне тарелок можно было различить голубое фабричное клеймо - «Fabrique en Hamburg», и я, собиравший в ту пору экзотическую коллекцию марок из британских колоний, был убежден, что Гамбург (ударение на последнем слоге, финальное «г» непроизносимо) находится где-то в Китае, и что это скорее всего обособленный французский сеттльмент на территории одного из больших китайских городов. В реальности китайского Гамбурга убеждала меня и резная манчжурская ширма с золотыми драконами на черном кое-где продранном шелке. Она тоже была сделана в Гамбурге, о чем удостоверяла надпись на английском языке, стыдливо закамуфлированная под толпу иероглифов с изнаночной стороны ткани.

Иной Гамбург открылся мне в классе в шестом - он лишился экзотического ореола, переместившись поближе к Финскому заливу и отстоя от моего родного города всего в одном шаге углового циркуля по контурной карте, которую мы обязаны были раскрашивать от руки, каждую страну - в рекомендованный учителем цвет. Германия должна была быть коричневой, двух оттенков - ГДР с красным отливом, ФРГ - со зловеще-черным. Когда я по небрежности мазанул красным по Килю и Гамбургу, наша географиня дала совершенно неожиданное объяснение моей оплошности. Выходило, будто рука у меня дрогнула по соображениям идеологическим, сработало, что ли, классовое подсознание пролетарского школьника, ибо советский школярский Гамбург еще с конца 20-х гг. устойчиво ассоциировался с германским рабочим движением, коренастой фигурой Эрнста Тельмана - она как две капли воды походила на бронзовые монументы плотно сложенного коротышки Кирова, возвышавшегося в самых подходящих и неподходящих местах послевоенного Ленинграда.

И уже не хитроумные мастера, не бюргеры-авантюристы населяли город в устье Эльбы, а марширующие по мокрой брусчатке набережных спартаковцы, бастующие рабочие судоверфей и восставшие матросы на Хафенштрассе. Спустя 30 лет, оказавшись на этой самой улице, я словно бы получил дополнительный аргумент в пользу моих детских революционно-романтических представлений - над темными причалами возвышались дома, захваченные альтернативниками - анархистами и богемой - вселившимися в пустующие здания. Руинообразные, изъеденные временем строения плыли над головой, как куски черного, дикого мяса свободы, кишащие червями (известный кадр из фильма Сергея Эйзенштейна «Броненосец Потемкин»).

Гамбург еще раз повернулся ко мне новой стороной в университетские годы. Я учился на филфаке, и мои литературоведческие штудии той поры (начало шестидесятых) прошли под знаком «гамбурского счета». Термин «гамбургский счет» был введен еще в середине 20-х годов главным теоретиком русского формализма моим тезкой Виктором Борисовичем Шкловским. С формализмом боролись идеологи соцреализма с начала 30 годов, и отголоски этой борьбы вполне отчетливо были слышны в пору моего студенчества. Для нас, студентов, формальный метод стал средством раскрепощения, детоталитаризации мысли. Судить литературное произведение «по гамбургскому счету» означало руководствоваться в своих оценках исключительно профессиональными, собственно эстетическими критериями и внутренними, имманентными законами развития литературных форм и жанров, отметая любые «конъюнктурные» соображения «внелитературного ряда» - политические, национальные, психолого-биографические и тому подобные. Шкловский заимствовал термин «гамбургский счет» из практики профессиональных цирковых борцов, которые в начале века ежегодно съезжались в Гамбург, чтобы там в обстановке строжайшей секретности определить подлинную иерархию силачей, реальное соотношение сил - в отличие от того, что демонстрировалось на публичных аренах на потребу зрителям. Согласно Шкловскому, Максим Горький, недосягаемый и неприкасаемый столп советской словесности, даже не доехал до Гамбурга, а мало кому известный Велимир Хлебников по «гамбургскому счету» - чемпион. Так или иначе, «Гамбург» стал для нас знаком высочайшего профессионализма, скрытого от глаз профанов или спекуляторов подделками.

А вот кто до Гамбурга точно доехал - так это драматург и прозаик Лев Лунц, вдохновитель писательского сообщества «Серапионовы братья», процветавшего в Петрограде начала 20-х гг. «Серапионы» видели в В. Б. Шкловском предтечу и духовного наставника. Сам Шкловский считал Льва Лунца наиболее даровитым из них. Лунц приехал в Гамбург смертельно больным и умер там в возрасте 23 лет в мае 1924 года, в тот день, когда советские газеты сообщили, что Петроград по просьбе трудящихся отныне носит имя Ленина. Лунца убила чахотка, но до последнего вздоха его поддерживала вера явно гамбургского происхождения - вера в долговечность рукотворных вещей, настолько честно и добротно сработанных, что рядом с ними человеческая жизнь представляется чем-то мимолетным, мгновенным, несущественным. Вещи, созданные человеком, способны судить своего создателя. Их приговор и есть высший суд.

Из Гамбурга дошла до нас весть о том, что высшая, последняя профессиональная и человеческая честность, трагически окрашенная воля к жизни делает несущественными сроки, которые отпущены художнику... «Гамбург - это наша воля жить!» - от мрачной экспрессии этих слов умершего в 26 лет Вольфганга Борхерта становились суровей и мужественней наши лица, хотелось действовать, кричать, двигаться «против течения», наперекор власти обыденного и обрыдшего порядка вещей. Целое поколение ленинградских писателей, художников и киношников вышло из борхертсовского штрафбатского мундира. Впервые имя Борхерта я услышал в 20-летнем возрасте от нервного и дерганого Мити Долинина, гениального кинооператора, работавшего с Ильёй Авербахом. Митя жил тогда в угрюмой, «мамаевой» берлоге на Гейслеровском - в квартире своего деда, Аркадия Семеновича Долинина, крупнейшего в России знатока Ф. М. Достоевского. Молодой Федор Достоевский, который выслушивает свой смертный приговор на морозном Семеновском плацу, казалось, через столетие протягивал руку юному гамбуржцу, обряженному в солдатскую форму перед лицом военного трибунала.

И заключительный «ленинградский» штрих - в конце 60-х «Гамбург» оказался связанным с культом «Битлз», охватившим тогда не одних лишь наших «волосатых», но также и часть плохо выбритых, рано лысеющих сугубых интеллектуалов. Так, на письменном столе у Иосифа Бродского весной 72-го года я увидел изданную в Гамбурге на английском языке толстую книгу с текстами песен прославленной рок-группы. Она победоносно располагалась поверх монументального академического (кажется, оксфордского) тома поэм Джона Донна, а мы, среди прочих тем, живо обсуждали возможность послушать легендарную гамбургскую сорокапятку «Битлз» - ею владел кто-то из смутных общих московских знакомых, весьма неохотно демонстрировавший свое сокровище даже самым близким приятелям. Гамбург «Битлз» виделся из полутора комнат, занимаемых Бродским, как зачарованное место, где, ломимо производства помянутой уже гоголевской луны, рождаются звезды, которым суждено будет купаться в лучах грядущей всемирной славы.

Бродского я увидел снова лишь спустя 18 лет после этого разговора - и увидел именно в Гамбурге, на премьере его пьесы «Демократия» в Городском театре. В закатных лучах славы он выглядел посеревшим, больным и подавленным. Пьеса не то чтобы провалилась, но и особого успеха не было. Местные слависты организованно и сдержанно похлопали, гамбургские русские, по большей части не понимавшие немецкий перевод и следившие за действием с помощью журнала «Континент», где только что был опубликован русский текст пьесы, не успели даже переключиться от перелистывания шпаргалки на аплодисменты. Все кончилось как-то внезапно, словно бы ничем не кончилось. Даже высокая, истинно гамбургская техника актерской игры не смогла придать сценичность драматургии нобелевского лауреата. Не помогла и виртуозная изобретательность режиссера, который, идя навстречу голубым и розовым приметам современности, внес ряд изменений в ролевые характеристики, в результате чего, например, Служба безопасности заговорила с явным русским акцентом, Финансы продемонстрировали каскад педерастических ужимок, а Премьер-министром оказалась мужеподобная женщина, монументальностью своей фигуры напоминавшая гигантскую статую Бисмарка по дороге к Хафенштрассе. Ядовито-рыжий парик актрисы служил наглядным напоминанием о том, что проделали ультралевые противники единой Германии в ночь на четвертое октября 1990 года - они надругались над головой «железного канцлера», раскрасив ее в петушино-панковские цвета. Боевая раскраска Бисмарка была для меня первым ярким цветовым впечатлением от реального Гамбурга, ибо я оказался в этом городе как раз ранним утром 4 октября. Накануне ночью мой поезд долго петлял, пересекая праздничный полуночный Берлин, с его безводно-облачным небом, озаренным салютами в честь воссоединения Германии. Гамбург вломился в окна вагона потоками дневного света, скрежетом взмывающих ввысь металлических конструкций, сверхчеловеческим хитросплетением неба, воды, бетона и стали.

После унылого финала «Демократии» я подошел к Иосифу, но вместо того, чтобы обсуждать спектакль, мы заговорили о «Битлз», с полуслова продолжив разговор, прерванный почти два десятилетия назад. Бродский сказал, что накануне вечером был в клубе, откуда начинала восхождение команда Леннона. Сейчас там, кажется, идут «Кошки», мюзикл на тексты Т. С. Элиота. Я вспомнил, как в 1965 году Бродский читал в Союзе писателей «Стихи на смерть Эллиота», и подумал, что помимо «Смерти в Венеции» может быть, наверное и «Смерть в Гамбурге», не менее романтичная и страшная. Смерть в этой германской Венеции, отраженной ледяной латунью северных вод. В тот день как раз резко похолодало, и необыкновенно теплая осень 90-го года как-то внезапно приобрела нордическую свежесть. Мы стояли в центре ночного Гамбурга, и город вокруг нас выглядел столь же нереальным, как наш разговор, случайно занесенный сюда из перестававшего существовать Ленинграда. «Кошек» в Гамбурге я так и не смог посмотреть - все билеты оказались раскуплены вперед чуть ли не на месяц.

В реальном Гамбурге я прожил не больше 2-х недель, правда, в сказочном месте, рядом с пряничными особняками Альтоны - в вилле на Эльбшоссе с видом на медленно проплывающие сухогрузы - кукольные, свежевыкрашенные, чистенькие настолько, что когда однажды мне бросилась в глаза закопченная облупленная труба какого-то плавсредства, я, даже не вглядываясь, но скорее мысленным взором успел угадать знакомую эмблематику - серп и молот на выцветше-красном фоне. А за широким окном росли жирные кроваво-карминные цветы, между них сновали мачты и корабельные трубы, жила и дышала громадная натруженная река, столь непохожая на мою родную Неву, умертвленную по распоряжению начальства, которое всегда боялось открытых водных пространств.

Виктор Кривулин, "Петрополь" №7, Скт. Петербург 1997

Авторские индексы В.К.

www.vavilon.ru/texts/krivulin0.html - на "Вавилоне"

www.ruthenia.ru/60s/leningrad/krivulin/index.htm - на "Рутении"

aptechka.agava.ru/avtory/krivulinX.html - в "Аптечке"

Критические статьи В.К.

На сайте "Литературная промзона" (раздел "Рефлексии")

Голубь на могиле фотографа

Background по-пионерски

Ерофеев - драматург

На сайте "Аптечка библиомана"

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ В ЭССЕИСТИКЕ БРОДСКОГО


Напоминаем, что 17 июля 2002 года в 20:00 вечера в московском клубе "Проект О.Г.И." состоится презентация сборника автоэтнографических текстов "Избранные стенограммы дыхания Города". В рамках презентации пройдут концерты Юлии_Теуниковой (магический реализм) и группы "Лесные_люди" (иронический рок), а также (под мудрым водительством Владимира и Юлии Тезиных) состоится выставка сиюминутной урбанистической фотографики. Акция проводится совместно с неофутуристическим творческим объединением "Фронт радикального искусства"; возможно также участие представителей альманаха с безграничной доверчивостью "Асколки".

С поклоном,
координатор рассылки LXE

mailto:lxe1@pisem.net
http://mumidol.ru/gorod



http://subscribe.ru/
E-mail: ask@subscribe.ru
Отписаться
Убрать рекламу

В избранное