Читаем с нами. Книги о бизнесе

  Все выпуски  

Читаем с нами. Книжное обозрение.


Евгений Лотош aka Злобный Ых

Юлий Крелин "Хирург. Хроника одной больницы"

Советский хирург - это добрые глаза, умелые руки и острый скальпель (а также надежный корнцанг, стерильный дренаж, мягкий кетгут и прочие подсобные средства). Днем он оперирует больных, вовремя делая перерыв на обед, а вечером с чистой совестью уходит домой, оставляя пациентов хирургического отделения на попечение дежурного врача, заботливых медсестер и ласковых нянечек. Дома он в мягком кресле почитывает газету в предвкушении утреннего субботника, на котором вся сознательная общественность, сплотившись в едином порыве, дружно убирает мусор с подведомственной территории, а в свободные часы пишет умные статьи и заметки в специализированные журналы.

По крайней мере, так в теории. Практику же лучше оставить в стороне. Или хотя бы не показывать впечатлительным детям и наивным иностранцам. Грошовые зарплаты врачей, и тем паче - санитарок и медсестер, ведут к острой нехватке кадров в больнице. Все сотрудники больницы перерабатывают по много часов, всеми силами отбиваясь от общественных организаций, норовящих загнать их на очередное собрание, а заведующий отделением стонет от бдительных ревизоров, норовящих наложить на него вычет из зарплаты за якобы неправомерно приписанные врачам часы дежурств. Ужасающая нехватка не только медицинской техники, но и элементарных лекарств и средств анестезии ведет к смерти тех больных, которые могли бы выжить. А дома - дома врача ждет комната в коммуналке, одна на семью из трех-пяти человек, и телефон в коридоре, в любой момент ночи готовый затрезвонить, вызывая к очередному тяжелому больному.

В одном из недавних выпусков рассылки рассматривался роман "Цитадель" английского врача Кронина, в котором автор бульдозером проехался по западной модели частнопрактикующего врача - полуграмотного, некомпетентного, жадного, завистливого, думающего только о том, как бы содрать с пациентов побольше денег. "Хирург" демонстрирует нам изнутри обратную сторону медали: лучшую в мире советскую медицину, стоящую на страже здоровья передового советского человека. Это не художественный и не документальный текст в общепринятом смысле этих терминов. Это нечто среднее - серия полухудожественных очерков, в которой автор показывает условия жизни и работы советских врачей, условия зачастую совершенно нечеловеческие даже с точки зрения привычного совесткого гражданина.

Засилье бюрократизма и показухи, просто неприятные в других отраслях, в медицине становятся буквально смертельными. Централизованное планирование и снабжение в сочетании с грошовой экономией оборачиваются нищетой больниц и откатом ударяют по пациентам. И та же клановость и круговая порука, которые громил Кронин, прорастают и здесь, не позволяя выскочкам с периферии внедрять и использовать передовые методы лечения, неудобные авторитетам. А нищета и отсутствие перспектив врача и обслуживающего персонала оборачиваются равнодушием и наплевательством по отношению к пациентам. Да, подвижники есть всегда и в любых условиях - но на подвижниках далеко не уедешь.

Советского Союза уже давно нет. Ушли в прошлое формальные советские профсоюзы и социалистичские субботники. Но в остальном ничего не меняется. "Бесплатная" российская медицина агонизирует уже второе десятилетие, и не дай бог попасть в ее объятья с чем-нибудь действительно серьезным. Даже обычный аппендицит может окончиться фатально, если желающему отвязаться дежурному врачу в хирургии захочется отправить вас пешком куда-нибудь в соседний корпус - постоять несколько часов в очереди на дополнительное обследование (думаете, я это из головы выдумал? ха!)

Жадность и корыстолюбие частного врача и нищета централизованной медицины - где между ними золотая середина? Наверное, где-то она существует. Вопрос лищь в том, где именно.

Жанр: проза
Оценка (0-10): 8
Ссылка: "Альдебаран"
Приблизительный объем чистого текста: 515 kb




Цитаты:

Галя подошла к машине под защитой диспетчера. Из очереди кто то робко сказал: «А может, врут — ишь пальто длинное надела, и он длинный».

— Чем они недовольны? — спросил шофер, когда они уже отъехали.

— Мы без очереди, — охотно ответила Галя. — Нам в больницу. На операцию вызвали.

— А вы бы не спрашивали. Сказали б милиционеру. Остановил бы любую машину. Положено.

— А нам диспетчер помог.

Они сидели сзади. Мишкин сел на самом краю сиденья, вытянув вперед спину и шею, упираясь коленями в спинку переднего диванчика. И видимое его спокойствие тоже кончилось.

— Не забудут ли они долото для грудины положить.

— А ты сказал?

— Я сказал, чтоб все сосудистое положили… А может, и это не сказал.

— Положат, наверное.

— Ведь, в случае удачи, это на всю ночь, Галя. А ты дежуришь завтра.

— Что поделаешь. Лучше ж я дам наркоз, чем сестра. Вы знаете, — обратилась она к шоферу, — там к больнице объезд большой. Нет левого поворота. Вы либо должны нарушить, либо мы сойдем у перехода и добежим пешком. Там разворот километра четыре.

— Вообще то можно нарушить. Да я опасаюсь чего то. Он же, если остановит, сначала права мои будет смотреть, потом свои права качать — вас расспрашивать. Время потеряем. А меня накажет — ищи потом правды.

— Сойдем, сойдем. — От бывшего спокойствия и неторопливости у Мишкина не осталось и следа.

Выйдя из такси, они сразу же побежали. В сумерках виднелись лишь их силуэты. Впереди быстро двигалась неправдоподобная, от темноты еще более увеличивающаяся высота, верста — уж не знаю как это назвать. А сзади бежала женщина, нижняя половина которой была двумя крылами.

В школе его ребята звали — бесконечная прямая. Но сейчас бежал длинный изломанный столб и сзади летела птица.

В коридоре их встретила сестра: «Больной в операционной. Все врачи там». Пульс — относительно хорош. Давление держит. Уже что то капает в вену.

— С больным говорили?

— Естественно.

— А с родственниками?

— Терапевты разговаривали.

— А что терапевты говорят? — это уже Галя интересуется. Она часто, в этой формально чужой для нее больнице, дает по ночам наркоз. Когда в тяжелых случаях вызывают Мишкина — едет и она, если не дежурит.

— А терапевты говорят то же самое: помирает больной и ничего сделать нельзя.

— Кардиограмма что?

— Считают, что эмболия.

— Когда инфаркт был?

— Срок уже большой. Ходил уже.

— Все равно. Другого то выхода нет.

— А это, думаете, выход? Доктор Онисов полон сомнений.

— Нет, вы уникумы. Это же полная безнадежность. Ничего не выйдет. Приехали! Сейчас работы на всю ночь. Силы все истратим. Лекарств уничтожим — спасу нет. Кровь по «скорой» со станции привезли — и ее истратим.

Мишкин уже переоделся в операционную пижаму.

— Кровь заказали?

— Уже привезли.

— Больной спит. — Быстро Галя работает. Впрочем, при чем тут Галя? Слаб больной очень — сразу уснул.

— Галина Степановна, давление хорошо держит?

— Когда качаем в вену — держит, Евгений Львович. Мойтесь быстрее.

С Мишкиным моются дежурные хирурги Алексей Артамонович Онисов и Игорь Иванович Илющенко.

Онисов. Нет, ты, Мишкин, уникум. Ехать и затевать это в явном…

Мишкин (он нетерпеливо топает ногой, так сказать, сучит ногами). Прекрати болтовню. Мойся. Зачем звонил тогда?

Онисов. Ну, а как не позвонить?! Ты же съешь, но я считаю, что напрасно все это.

Мишкин мылся очень сокращенно, так сказать.

— Ну, не баня же, быстрей надо, быстрей. Есть же случаи, когда все инструкции до конца не соблюдают.

Он мазал грудь йодом, но на месте спокойно не стоял. Притопывал, издавал какие то постанывающие звуки, его карие глаза над белой маской то казались совсем черными, то светлели. Он только накрыл больного простынями и, не дожидаясь прикрепления их, потянулся к инструментам.

— Евгений Львович, подождите. Сейчас давление померим.

— Раньше надо было, мне некогда, Галина Степановна.

— Женя, подожди. Перед разрезом надо же померить еще раз. Не кровотечение — такой экстренности нет.

— По молодости мы вам прощаем, Галина Степановна, мысль об отсутствии необходимости в спешке. — Однако обычно снимающее с него напряжение хамство по отношению к жене на этот раз успокоило очень незначительно, но скальпель на стол положил.

Галя шепчет сестре анестезисту:

— И сам понимает, что можно не торопиться, видишь, какими длинными оборотами говорит. Торопиться надо после вскрытия грудной клетки.

Вступил в дискуссию Онисов:

— Ты чего то, Мишкин, нерешителен сегодня. Сомневаешься, да?

— А я всегда нерешителен. Убийцы только бывают решительными. Гитлер был перед началом войны решительным. Дурак ты, нерешительность заставляет задуматься. Это зло растет само, а добро надо выращивать, а для этого сомневаться.

Болтает Евгений Львович — нервничает.

— Можете начинать.

Мишкин взял в руки нож. Он простонал дважды — то ли от нетерпения, то ли от волнения, то ли от сомнения.

Галя напряженно, но совсем не удивленно посмотрела на него.

(А я бы все равно удивился. Сколько бы я ни видел его в работе, в жизни, я все равно удивляюсь. Я не могу привыкнуть ни к его жизни, ни к его манере оперировать. Я смотрю на то, как и что он делает, и я все это могу, я все могу делать так, как он, я понимаю так, как он; но почему то он делает, а я нет. Я уже один раз слышал этот стон. Перед тяжелой, с неясной перспективой операцией. Это стон какой то разрешающейся страсти, стон облегчения, стон ужаса и радости, стон испуга за себя и за другого. Откуда этот стон, когда он сам мне говорил о своей работе не как о чем то непостижимом, он говорил о работе своей как об обыденном тяжелом труде. Тогда откуда этот стон? Он говорил мне: «Ты же видишь, как приходится работать. Я люблю эту работу, люблю. Работа для меня не обыденщина, но самое что ни на есть обывательское дело. Поэтому мне нужна разрядка, ну, выпить, что ли, с кем нибудь приятным мне. Только обязательно в приятной компании выпить, не просто выпить. А с приятными и напиться можно — голова не болит. Это от выпивки как от самоцели голова после болит. Работа, семья — это хорошо, это здорово, но это каждодневно, это обыденщина. Нужна разрядка. Хотя какая нибудь операция может быть и разрядкой».




— Лев Павлович, нельзя так с ходу оперировать. Ведь это же аппендицит. Вы должны понимать, что срочность при этом заболевании чисто легендарная. На самом деле такой срочности нет. Несколько часов, конечно, может обождать, и до утра вполне. Перитонита ведь не было.

— У нее боли сильные были, Евгений Львович.

— В крайнем случае мне бы позвонили. Если заведующий райздравом привозит свою дочку, а я говорю, что пока ничего нет, надо ждать до утра, то просто обычная деликатность требует, чтобы без меня вы не оперировали. Я же был дома. Говорил с вами по телефону. Нехорошо. Да и аппендицит не гнойный оказался. Я же прав был.

— Были сильные боли, и я не считал себя вправе, понимаете… Конечно, Евгений Львович, если вы считаете, что я поступил неправильно, — можете меня наказывать. Я готов.

— Да за что наказывать! Сделали вы все как надо. Диагностика и тактика — не дважды два. Но я говорю о деликатности. Какого черта вы меня ставите в дурацкое положение, в дерьмо запихиваете!

— Бейте, Евгений Львович, вот шея.

— Да, Лев Павлович, признать себя виноватым, истинно и искренне признать виноватым труднее, чем подставить другую щеку. Я не хочу вас бить, я хочу, чтобы вы думали о других во всех подобных ситуациях. И меня бы не подводили, и себя…

— А обо мне когда нибудь думали?! Я не про вас лично, Евгений Львович. Вот я знаю, меня ругают все, и сейчас думают, что я хотел хорошо выглядеть перед начальством, что спас дочь начальства, понимаете. Ну и правильно, ну и считайте. Впереди вас идут много русских бар. Вам то уж столетия как хорошо. А впереди меня тысячи русских мужиков, тысячи поколений работяг. И всей тысяче русских мужиков, моим предкам, самим приходилось работать, понимаете.

— Ты не поднимай все на принципиальную высоту. Мы оба хирурги. И нечего считать, сколько русских мужиков было перед нами. Кстати, Лев Павлович, не тысячами русских мужиков, а всего сорока русскими предками, сорока поколениями вы можете похвалиться. В лучшем случае за тысячу лет. Так что не занимайтесь демагогией, а ведите себя интеллигентно, как и подобает русскому врачу, если уж на то пошло, вышедшему из любой среды, из любой сферы России.

— Вам ведь легко это говорить, Евгений Львович. А мне ведь все своим горбом пришлось пробивать. И выучиться и выжить, Евгений Львович. Когда я родился, в деревне жрать было нечего, понимаете. Сами знаете, какой голод был в начале тридцатых годов. А тут отец ушел в армию, да так и не вернулся. Получил паспорт, остался где то работать, написал, что вызовет, деньги пришлет, да так и пропал. Хорошо, я один у матери был. А он уже с паспортом был — чего ему возвращаться. Мы с матерью опухли от голода. И никто не помогал нам. Деликатности не учили, — колосок подобрал на земле — выжил. Потом война. В оккупации был. А сколько мне стоила эта оккупация потом, в институте, Евгений Львович, знаете! И вспомнить страшно. Потом мать снова вышла замуж, за вернувшегося с фронта. Стал тот председателем колхоза. Мать еще одного родила, понимаете ли. А после войны, как забрали у нас все зерно, опять жрать нечего было. А отчим подсчитал и решил раздать из семенного фонда, чтоб не сдохли. И посеяли, Евгений Львович, и выжили. А отчиму и за саботаж, и за укрытие зерна, и за разбазаривание семенного фонда, и за все сразу как впаяли. И загремел мужик в тюрягу. И никакой деликатности, Евгений Львович. Опять сам. Тут я школу кончил, и меня в армию. Слава богу, папанин пример был, научил меня старик, уж не знаю, жив он, нет, но за науку спасибо. Остался в городе и поступил в институт. В медицинском в нашем городе конкурса не было — попал. И опять никто не помогал. А стипендию получал двести двадцать, двадцать два, значит, по сегодняшнему. И без вашей деликатности в иные дни лежал в общаге на кровати, чтоб сил не тратить, Евгений Львович, жрать нечего было. После третьего курса стал фельдшером на «скорой» работать. Легче стало, так и то чуть в тюрьму не угодил. На нашей станции пьяный залез в машину и стал гудеть. Шофер подошел, а пьяный ему палкой предплечье сломал. Мы с нашим доктором вышли, вытащили пьяного, вломили ему малость, так нас под суд. Кто нибудь помог?! Сначала шесть лет дали, и оккупацию припомнили. Потом пересуд был, исправительно трудовые дали. Оставили на работе и в институте. Парень инвалидом стал. Так ведь хулиган, понимаете. А если не мы за себя — кто за нас, Евгений Львович? Нам нечего терять. И без всякой вашей деликатности говорят: «Зачем били? Вытащили, связали, а бить до инвалидности нельзя». Это деликатно? Как будто когда они или вы бьете — считаете, сколько ударить можно, а сколько нельзя, понимаете. — И правильно сказали. Что ж звереть то так. До инвалидности бить. Можно бить до первой крови, так сказать, а можно бить до последней капли крови, с озверением, так сказать.

— Вот именно, Евгений Львович, что озверели. Здоровый малый, сильный, да еще руку сломал нашему шоферу, с нами дрался. Ну пару раз лишнего поэтому дали. Да ему инвалидность, наверное, через полгода сняли, после суда. А у меня на всю жизнь клеймо. Правда, судимость сняли, вы и не знаете поэтому. Ну, может, и лишнего дали парню. Но ведь и у нас характер свой есть. Вы уж простите, Евгений Львович, за неделикатность, но вы можете себе позволить быть бесхарактерным, мягким, не ругаться, повернуться и гордо сделать за другого его работу, понимаете. А нам, Евгений Львович, выжить надо.

— А вы считаете, что, если не ругаешь и не бьешь, значит, бесхарактерный? А по моему, для мягкости нужно больше характера, чем для удара. Ударить — это же так легко. Ни мысли, ни гордости, ни характера. Весь характер в мыслях о престиже — и больше ничего, пустота.

— Так что, как говорится, извиняемся, барин, но нам институт кончать надо, денежки зарабатывать и кормить себя, а то и мать, и жену, и детей. Вся жизнь впереди. И кончил все таки, барин, институт. В район, в деревню работать уехал, уже с женой, вместе учились. Сын родился. Работаем. И тут мне предлагают в районе путевку в ординатуру на два года в Москву. Я поехал, а в деревне, где сын с женой, — опять жрать нечего. Еще у колхозников будет, а доктор — хоть подыхай. Получала она семьсот двадцать, ну полторы ставки набегало, около ста, по нынешнему, имела. Проживи ка, Евгений Львович!

— Да что вы мне это говорите, Лев Павлович? Я то что, не так жил? И тоже в районе, а не в городе.

— Да за вас ваши предки отъелись. А мне ловчить надо было. Сын годовалый. В магазинах мало чего было, а на рынке деньги большие нужны. На деликатность много не купишь, Евгений Львович. Из Москвы каждый месяц домой на три дня ездил. Чемодан целый с продуктами вез. Хорошо хоть, начальство по деликатности, мной выпрошенной, не обращало внимания, что я по понедельникам иногда на работу не выходил. Знали, что в деревню уезжал к своим. Не успевал я к понедельнику иногда.

Вот и ловчил. И до сего дня ловчу. Зато квартира теперь есть и силы сохранил. Я с дежурствами до двух ставок набираю — силы пригодились. Жена две имеет. Вот и получается на нас пятерых, с детьми и тещей, около пятисот рэ. Тоже не густо. Да я, как вы, на такси себе не позволяю. Еще и накоплю. Все сам, Евгений Львович. И ловчить самому приходится. У нас с вами разные деликатности. Вы из другого мира, вам ловчить не приходилось. И не голодали… Ну не возражайте, не надо, голодали вместе со всей страной, когда всем плохо было. Я это знаю, много раз слыхал. Вам легче, Евгений Львович, о добре говорить. Вы же сами, Евгений Львович, говорили, что добро проповедуют только сытые. Вот наемся, детей накормлю и стану добрым. Уж и забыл, кто у вас в проповедниках добра числился.

— Могу напомнить, — усмехнулся Евгений Львович, хотя полагал, что Агейкину это не нужно было. Ему важно было высказаться. Но и Мишкину этого хотелось. — Могу напомнить: Будда, Ганди, Толстой, Швейцер… Еще могу назвать. Простите меня, Лев Павлович, бог с ними, не будем выяснять, от каких истоков идут проповедники. Скорее, по моему, поведение, реакции человека идут не от внешних обстоятельств, а от внутренних. Это как озноб — жара, все потом обливаются, а у кого в крови лихорадка — мается холодом, сто одеял натягивает. Озноб — дело внутреннее, не внешнее. Может, я и не прав, даю слово — подумаю, но и вы подумайте. Что ж, я в другом мире рос, я врач в четвертом поколении, но уверяю вас — в каждой среде свои горести, свои беды. И не надо мериться этим. Разве горести измеришь? Моя горечь для меня всегда самая горькая. Помните только, Лев Павлович, что порядочный человек чаще бывает счастливым. Его меньше точит, меньше грызет изнутри. А непорядочный даже не лжет, только как не лгут часы без стрелок. В общем, хорошо, Лев Павлович, что мы выговорились, простите меня за мою настырность, но нам легче после этого быть обоюдно деликатными. Для деликатности любовь нужна. Для любви — понимание. А без любви по настоящему жить никто не может. Даже господь бог, говорят, людей создал, так как в любви нуждался. И нам с вами не хватает. Да. Время каяться — время щеки подставлять.

— Что, что?

— Это я уж так. Сам себе. Зря только мы этот разговор затеяли перед операцией. Но у нас, пожалуй, все времена перед операцией.

Мишкин начал переодеваться. И Агейкин пошел переодеваться.

Пошел с видом победителя.




Архив рассылки доступен здесь.

Хотите опубликовать свою рецензию? Пришлите ее редактору (в поле Subject укажите "Читаем с нами").




В избранное