Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Скурлатов В.И. Философско-политический дневник


О пушкинском понимании истории

 

В последние недели увяз в осмысливании § 74 «Основоустройство историчности» (Die Grundverfassung der Geschichtlichkeit) хайдеггеровского трактата «Бытие и время» и вижу много непроясненного. Самое главное в хайдеггровском понимании истории постиг ещё в 1962 году, когда Леонид Иванович Греков (Селескериди) из редакции бюллетеня «Новые книги за рубежом по общественным наукам» поручил мне отрецензировать двухтомник Хайдеггера о Ницше, и я вслух читал этот глубинный текст великого немецкого философа плоховидящему Алексею Фёдоровичу Лосеву, у которого был секретарем, и обсуждал с ним хайдеггеровскую трактовку ницшевской версии концепции «вечного возвращения». Благодаря этой трактовке я утвердился в мысли, что «свобода есть орудие и предпосылка судьбы», и эту формулу опубликовал в 1963 году в статье «Фатализм» для нового издания «Философского словаря» (Москва: Политиздат, 1963).

Если бы не было свободы, то не было бы «вечного возвращения», был бы бессмысленный «вечный круговорот», сущее вечно ворочалось бы в себе. Свобода человека призвана уничтожить сущее до основания (эту идею подробно развил мой учитель и сотоварищ по Университету Молодого Марксиста Эвальд Васильевич Ильенков в работе «Космология духа»), а затем, мыслил я, построить «новый мир», запустить абсолютно-тождественный цикл Круга Времени. Тогда не будет «вечного круговорота», а будет один и единственный изваянный в вечности «круговой космос» с демиургическим человеком-микрокосмосом в его сердцевине. Эта идея горячо обсуждалась мною с Николаем Николаевичем Лисовым, который в поэме «Двое из Эфеса» (посвященной мне) так и начертал – «Вечность – только промежуток Из Огня в Огонь». А с Эвальдом Васильевичем Ильенковым мы обсуждали «необходимость» или, как ныне сказали бы, «запрограммированность» сталинских репрессий, «1937 года» - естественно, привлекая учение Гегеля о «разумности» (той же «запрограммированности») действительности и о необходимости террора в диалектике единичного и всеобщего (смотри § VI.B.III «Абсолютная свобода и ужас» /Die absolute Freiheit und der Schrecken/ гегелевского трактата «Феноменология духа»).

Благодаря развитию программирования и компьютерологии, философски осмысленному Жаком Деррида в грамматологии, на повестку дня встал вопрос о запрограммировании свободой самой себя. Вот здесь-то и актуален трактат Хайдеггера «Бытие и время». Два момента пытаюсь я рационализировать – необходимость воскресения мертвых в процессе сотворения Программы и необходимость «заклания Агнца» (Богосаможертвоприношение) или изображенного в Гимне 90 Мандалы Х «Ригведы» жертвоприношения человека-Пуруши при запуске Программы. Центральная роль жертвоприношения и священной войны мной обсуждалась с выдающимся марксистом Михаилом Александровичем Лифшицем, однако ещё ранее этот момент был осознан при осмыслении казни Иисуса Христа на Голгофе.

А о необходимости воскресения мертвых и о роли Книги Жизни (Программы) в этом эсхатологическом событии и соответственно Страшном Суде подробно свидетельствует Священный Коран. Жак Деррида прозревал эту Книгу Жизни, когда вводил термин Архи-Запись (archi-écriture).

Задаваясь вопросом – как свободе запрограммировать свою судьбу – изучаю подручные тексты. Многие авторы кружат вокруг вопроса самозапрограммированности творца в его творении. Так, в Интернет-издании «Органон», издаваемом Василиной Орловой, прочел заметку молодого мыслителя Михаила Бойко «Одиннадцатый тезис» (сокращенная бумажная версия: Литературный резерв. Выпуск 5. - Литературная газета, Москва, 21-27 ноября 2007 года, № 46 /6146/, стр. 3):

«Вопрос звучит так: является ли внелитературный вклад в литературное произведение отдельной ценностью, совершенно или частично независимой от художественного качества? Или же это вообще не так? Стоит ли оценивать внелитературные достоинства удачных или, напротив, неудачных в художественном отношении произведений?

Существует две взаимодополняющие на манер "инь" и "ян" точки зрения на этот предмет. Согласно первой из них, литературное произведение - это закольцованный на нескольких плоскостях (почему-то называемых "листами") поток информации. Неважно, сохраняется ли он на бумаге или в виде цифровой крупы в отдельном файле. Вихрь информации или "инфорон" самодостаточен, как узор или платоновская идея.

Согласно второй точке зрения, каждое произведение существует как часть более широкой знаковой системы или "реальности", и мечта о самодостаточном художественном произведении неосуществима, как perpetuum mobile. Все произведения погружены в общий энтропийный поток и в равной мере подвергаются девальвации смыслов. Но в то же время оказывают воздействие на другие части системы, называемое "обратной связью" и даже "одиннадцатым тезисом о Фейербахе".

"Обратная связь" значительная редкость. Далеко не каждому произведению удается хотя бы в чем-то изменить мир. Все теории l”art pour l”art в той или иной мере выражают отчаяние таким положением вещей. В то же время "бесперспективность" художественного произведения как инструкции по изменению мира сообщает творческому поиску исключительную степень накала.

Мысль, что действовать вопреки, несмотря на бесперспективность - это и значит иметь настоящие убеждения, только на первый взгляд кажется крамольной. Собственно, это единственный критерий убежденности. Как писал Артур Орд-Хьюм в книге "Вечное движение": "Во многих проектах предусматривалась система тормозов, с помощью которых можно было остановить вечный двигатель, поскольку, развив огромную скорость, он мог бы разлететься на части. Это ли не доказательство абсолютной убежденности авторов перпетуум-мобиле в работоспособности их изобретений (если хотите, некий Франкенштейнов комплекс)?" Способность человека действовать вопреки сознанию бесперспективности этих действий, изумительней, пожалуй, даже того факта, что сэр Ричард Аркрайт (создатель самопрялки) и Джордж Стефенсон (дедушка паровоза) были фанатичными изобретателями perpetuum mobile.

Мы вынесем за скобки все произведения, в которых безупречная литературная форма соседствует с шокирующей мизерностью внелитературных амбиций. В центре нашего рассмотрения - вопросы: каким стал бы мир, если бы воля того или иного автора осуществилась в полной мере? Что произошло бы, если бы осуществимость литературных проектов не уступала их масштабности? И каким был бы мир, если бы тайный умысел автора стал явной целью человечества?».

Если существует Программа, которая составляется нами в будущем и которая определяет наше прошлое и которая «бутстрепируется» нашей свободой настоящего, то на вечные вопросы всегда есть вечные ответы – выраженные на языке своего времени, то есть соответствующие той или иной фазе «развертывания» одной-единственной Программы. И наш национальный гений Александр Сергеевич Пушкин, который по определению живет в каждом русском, в том числе во мне, и во многом программирует меня, - не мог не дать если не ответ, то подсказку. Как же, по Пушкину, развертывается Программа истории – «бутстрепируемая» нашей свободой и когда-то в будущем составленная нами, но будучи ныне выше нас и определяющая ход событий? И какова роль «великого человека» типа Петра Великого или Иосифа Сталина в нашей русской и в моей персональной истории, и в чём отличие (или сходство) Пушкина при ответе на этот вопрос от Гегеля, который, заканчивая свою «Феноменологию духа» в ночь на 13 октября 1806 года перед битвою при Иене, при этом видел из окна проезжающего мимо своего "Медного Всадника", Наполеона – «Я видел императора, эту мировую душу, в то время, как он проезжал по городу с целью рекогносцировки; - в самом деле, испытываешь удивительное чувство, когда видишь такое существо. Сконцентрированное здесь в одном пункте, сидящее на лошади и в то же время повелевающее и управляющее миром» (цитируется по: Куно Фишер. История новой философии. Том Восьмой. Полутом первый. Гегель, его жизнь, сочинения и учение. Санкт-Петербургъ: Изданiе Д. Е. Жуковского, 1902, стр. 72).

По-моему, более-менее адекватно рассмотрел эту проблему Юрий Михайлович Лотман, в частности, в работе «Посвящение «Полтавы» (Адресат, текст, функция)» (Лотман Ю.М. Пушкин: Биография писателя. Статьи и заметки, 1960-1990. Евгений Онегин, Комментарий. Санкт-Петербург: Искусство-СПБ, 1995, стр. 253-265). «Полтава», резюмирует автор, создавалась в период /1828 год/, когда проблема историзма с особенной остротой встала в сознании Пушкина (Томашевский Б.В. Историзм Пушкина // Томашевский Б.В. Пушкин. Книга 2, 1961) . Ранний этап историзма в мировоззрении, как свидетельствует духовный опыт Европы и России 1830-х гг., неизбежно включал в себя определенный момент «примирения с действительностью», представления об исторической оправданности и неизбежности объективно сложившегося порядка. С этих позиций протест приравнивался к романтическому индивидуализму, игнорированию объективных и внутренне оправданных законов истории.

«Такие настроения в последекабрьский период, неся одновременно и зародыш нового, значительно более глубокого осмысления жизни, и опасные черты примирения с реальной «расейской действительностью» (Белинский), с разной степенью глубины захватили широкий круг современников. Даже Лермонтов отдал им кратковременную дань: «Три пальмы» (наблюдение принадлежит Ю. Г. Оксману), «Последнее новоселье».

Пушкин не остался чужд этим настроениям. От известного призыва взглянуть на трагедию 14 декабря «взглядом Шекспира» (XIII, 259) и «Стансов» до седьмой главы «Евгения Онегина» и концепции «невмешательства» при оценке политических событий 1830 г. проходит мысль о предпочтении общего частному, истории — человеку, о противопоставлении романтическому индивидуализму погружения в объективную стихию истории» (стр. 257-258).

«Специфика поэзии Пушкина, - отмечает Юрий Лотман, - состояла в том, что в сознании его одновременно подспудно развивалась прямо противоположная тенденция. В период между 1826 и 1829 гг. она, как правило, не выходила на поверхность пушкинского творчества, скрываясь в черновиках и незавершенных замыслах. Между черновым наброском к шестой главе «Евгения Онегина»:

В сраженья [смелым] быть похвально
Но кто не смел в наш храбрый век —
Все дерзко бьется, лжет нахально
Герой, будь прежде человек (VI, 411) —

и стихами на «Героя»:

Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран... (III, 253) —

пролегла цепь размышлений о том, что история оправдывается не только объективностью своих закономерностей, но и прогрессом человечности».

Очень важный момент! История человечества – это возвышение субъектности через преодоление экономических, социальных и политических зависимостей, прежде всего через обретение экономической самодостаточности, которая выводит человека из-под власти животности. И Юрий Лотман говорит – «Характерно, что на тот же 1829 г., который отмечен наибольшей остротой размышлений о верховных правах истории над отдельной личностью, приходится и самая смелая формулировка суверенных прав отдельного человека — гимн Дому и домашним богам:

И нас они науке первой учат —
Чтить самого себя (III, 193)» (стр. 258).

«Эти две противоположные тенденции — историческая и гуманистическая — в период с 1826 по 1829 г. не получают в творчестве Пушкина синтеза, даже такого трагического, как в «Медном всаднике». Они просто не пересекаются, проявляясь в различных, взаимно не связанных текстах. Но даже в таком, сравнительно еще обособленном своем бытии они все же сосуществуют в уме поэта, бросают друг на друга отсвет и определяют будущую динамику творческой мысли Пушкина.

Сложный и многоуровневый конфликт, определяющий семантическую структуру «Полтавы», проявляется как столкновение «одической» и романтической текстовых организаций. Речь должна идти не только о стилистическом, но и о фонологическом столкновении этих структур; к сожалению, из-за недостатка места мы вынуждены опустить сопоставление двухслойной фонологической структуры поэмы с нормами поэзии XVIII в. и романтических поэм первой половины 1820-х гг., однако слух читателей Пушкина эту двойную фонологическую отсылку, конечно, улавливал. Отчетливее всего конфликт этих двух структур отразился в противопоставлении эгоизма Мазепы (в творчестве Пушкина трудно найти другой пример такой однозначно отрицательной оценки персонажа, лишенной даже попытки дать характеристику героя «изнутри»; сопоставить с нею можно лишь хронологически близкую оценку Онегина в седьмой главе романа) и глубинной связи с историческими закономерностями, присущей Петру» (стр. 258).

Пушкин ощущал разницу между шкурником и субъектником и Мазепу воспринимал именно как шкурника, хотя Юрий Лотман сопоставляет крайне негативную оценку Мазепы в поэме «Полтава» с традициями живописания «романтического эгоизма. «Однако, - пишет Лотман, - апофеоз истории в поэме заводит Пушкина значительно дальше, чем безусловное осуждение Мазепы, наделенного чертами романтического эгоизма:

Не многим, может быть, известно,
Что дух его неукротим,
Что рад и честно и бесчестно
Вредить он недругам своим;
Что ни единой он обиды
С тех пор как жив не забывал,
Что далеко преступны виды
Старик надменный простирал;
Что он не ведает святыни,
Что он не помнит благостыни,
Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить как воду,
Что презирает он свободу,
Что нет отчизны для него (V, 25) (стр. 258-259).

В духе гегелевско-марксистского тезиса «свобода – это познанная необходимость» и гегелевской диалектики господина и раба, Пушкин чувствовал, что свободный субъектник, в отличие от порабощенного сущим шкурника, – это бытийный производитель судьбы, а не потребитель преходящих благ. Соответственно в пушкинской поэме «Полтава» - «Осуждению подвергаются все герои, чьи личные устремления — злодейские или благородные — диктуются не желанием слиться со стихийным движением истории, сделаться, как Петр, ее персонифицированным воплощением, а любовью, ненавистью — человеческими страстями. Все они — от злодея Мазепы до «как агнец» кроткого Искры — осуждены на забвение. Причем судьей демонстративно избрана История: точка оценки вынесена на сто лет в будущее по отношению ко времени сюжетного действия поэмы. Только отказавшийся от всего личного Петр (ср. противоположное построение характера Петра в «Арапе Петра Великого») сохраняет право на память потомков:

Прошло сто лет — и что ж осталось
От сильных, гордых сих мужей,
Столь полных волею страстей?
Их поколенье миновалось —
И с ним исчез кровавый след
Усилий, бедствий и побед.
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе (V, 63).

Столкновение человека и истории дано в «Полтаве» в значительно менее сложной, более прямолинейной форме, чем в «Медном всаднике». Конечно, в реальной ткани текста прямолинейность сюжетного конфликта смягчается, поскольку те самые «детализованность» и очеловеченность новеллистической стороны сюжета, которые на уровне общего идейного построения должны были способствовать торжеству историзма, рождали и эстетическую оправданность мира частной жизни.

Уже в «Полтаве» намечен некоторый смысловой треугольник: начало истории, реализуемое как повествование о Петре, начало человеческое, реализуемое как новеллистический сюжет романтической тональности, и суд над ними, произносимый с дистанции века («прошло сто лет»). При этом исторический узел сюжета не включает в себя героев «частного» плана, а «новеллистический» строится с участием исторических персонажей» (стр. 259).

«В «Медном всаднике» - отмечает Юрий Лотман, - треугольник обращен острием в прошлое - в глубине истории остается лишь эпизод с участием Петра. Соответственно текстуально повторяющаяся формула «прошло сто лет» отнесена не в конец повествования, а делается связкой между историческим и современным. При этом новеллистический узел сюжета, с одной стороны, строится в подчеркнуто антиромантической тональности, ассоциируясь уже не с романтической, а с бытовой поэмой, а с другой, органически врастает в «историческую» сюжетную линию. Перенесенный на сто лет в будущее, он сам становится историей. Это приводит к тому, что «новеллистический» эпизод совмещается с судом и сам превращается как бы в суд истории над историей.

Такое построение приводит к тому, что если в «Полтаве» суд истории мыслился как нечто безусловное и однозначное, то в «Медном всаднике» он приобретает сложный, колеблющийся, неоднолинейный характер» (стр. 259-260).

Посвящение «Полтавы» вносило в текст «другую точку зрения», смягчая антиромантическую прямолинейность «историзма» поэмы. Д. Д. Благой указал, что Посвящение вносит в «Полтаву» тон «лирического любовного излияния самого поэта», связывая поэму с противопоставленными ей южными поэмами. «Этим исследователь — пожалуй, единственный из всех писавших о «Полтаве» — поставил вопрос о необходимости изучения посвящения в контексте проблем поэмы» (стр. 260).

Само Посвящение к поэме «Полтава», написанное 27 октября 1828 года, гласит:

Тебе - но голос музы тёмной
Коснется ль уха твоего?
Поймёшь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?

Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдёт, непризнанное вновь?

Узнай по крайней мере звуки,
Бывало, милые тебе -
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,

Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.

В черновике вместо «как некогда его любовь» - "Иль посвящение поэта, Как утаённая любовь, Перед тобою без привета Пройдёт непризнанною вновь?".

«Романтическая поэма, - пишет Юрий Лотман, - подразумевала не только определенное построение текста, но и некоторый тип отношения читателя к тексту: читатель должен был верить в интимные связи, существующие или якобы существующие между героем и автором, героиней и миром авторских чувств. Автор тем самым обязывался к некоторому особому поведению, которое позволяло бы в нем распознать романтического поэта. Если личное поведение автора реалистического произведения автономно от создаваемого им текста и в этом отношении не контролируется читателем, то романтический поэт интимно связан со своим произведением и читатель, мифологизируя его личность, следит за нерушимостью этой связи» (стр. 260). Добавлю только, что как романтичская поэма, так и любое художественное произведение подразумевает момент самопрограммирования творца в творении, что выражается как прямо, так и косвенно. Александр Сергеевич Пушкин обычно прямо сопрягал себя с «программой» произведения и вплетал свою жизнь и свою душу в художественную ткань.

Самопрограммирование Творца в творении наглядно не только в Посвящении к поэме «Полтава», но и в других произведениях Пушкина до и после 1828-1829 гг. ««Евгений Онегин» был произведением нового типа, потребовавшим и иного читательского представления о соотношении автора и его текста, - отмечает Юрий Лотман. - Романтический мифологизм начал казаться пошлостью, и Пушкин предпринимает как в тексте романа, так и за его пределами энергичные усилия для прозаизации своего облика в глазах читателя. В специальных отступлениях он демонстративно отрицает тождество себя и героя и связь женских персонажей своего творчества с личными интимными переживаниями. Первая глава «Евгения Онегина» кончалась двумя нарочито сближенными утверждениями: в строфе LVI Пушкин подчеркивал «разность» между Онегиным и собой, а в строфах LVII-LVIII на вопрос «друзей»: Кого твои стих боготворил? — отвечал: И, други, никого, ей-богу!

Посвящение «Полтавы» возрождает оставленную уже поэтом традицию биографических (или псевдобиографических) признаний и сгущенной атмосферы интимности, нагнетаемой вокруг текста. Читатель мог не знать, кто именно скрыт в неназванном адресате посвящения, но то, что поэт вводит его в свои сокровеннейшие и интимные чувства, ему сразу делалось очевидным. Пушкин колебался, какой облик придать своему чувству: определить ли его как «утаенную любовь», то есть любовь, скрытую от адресата чувства, или отвергнутую («без привета / Пройдет, непризнанное вновь»). Трудно не согласиться с тем, что если бы дело шло о стихотворном протоколе некоторого реального биографического факта, то колебания поэта, какая же из этих двух несовместимых ситуаций имела место, выглядели бы странно.

Нельзя не заметить, что поэтические формулы посвящения почти текстуально совпадают со строфами из «Путешествия Онегина», которыми в 1829 г. Пушкин определил свои прошедшие литературные идеалы. Среди «высокопарных мечтаний» своей «весны» он назвал

И гордой девы идеал,
И безыменные страданья (VI, 200).

Невозможно себе представить, чтобы Пушкин, писавший в конце 1829 г. эти стихи, 27 октября 1828 г. (дата посвящения) не чувствовал стилистико-эмоционального ореола «утаенной любви» и всей атмосферы тайны и страсти, которыми он окутал вступление в «Полтаву».

У нас нет никаких оснований подозревать Пушкина в рационалистическом конструировании. Дело значительно более сложно: для того чтобы уравновесить «государственно-исторический» пафос «Полтавы» и придать идее произведения большую художественную емкость, Пушкин чутьем художника почувствовал необходимость в усилении второго, скрытого в глубинах его художественного мышления этих лет, гуманного пафоса.

Использование понятного читателю способа — усиления интимной атмосферы вокруг личности автора — здесь давало необходимый корректив тону произведения. Страстный и глубоко личный призыв был необходим в начале поэмы именно потому, что противоречил ее внутренней семантической конструкции и поэтому — дополнял ее (стр. 262-263).

«Именно усиление до предела антиромантических тенденций, - полагает Юрий Лотман, - вызывало к жизни частичную реставрацию романтизма «на параллельных рельсах» (это ощущается и в художественной ткани самой «Полтавы», и в цикле стихотворений о поэте, и в проблематике, связанной с образом «беззаконной кометы», и т. д.). Хотя личность адресата посвящения от читателя осталась скрытой, но психологически, видимо, не случайно, что, дополняя «Полтаву» посвящением, Пушкин вызвал перед собой образ, который мог вдохновить на интимные строки и одновременно связан был с декабристской проблематикой /подразумевается Мария Раевская-Волконская, отправившаяся за мужем в Сибирь/» (стр. 264).

«Основная линия «Полтавы», - пишет Юрий Лотман в заключение, - не просто полемически противопоставлена романтизму: Пушкину пришлось вступить в прямой спор с Рылеевым, конечно не называя имени погибшего поэта. В предисловии к поэме он писал: «Некоторые писатели хотели сделать из него героя свободы, нового Богдана Хмельницкого» (V, 335). Явно полемичен и образ Войнаровского, мельком появляющийся в поэме.

Полемика с Рылеевым (а через него - с декабристским подходом к истории) связана была с определенной этической неловкостью. Однако отказаться от нее Пушкин не мог, не нанося ущерба сущности своей концепции. Это создавало психологическую необходимость отделить идеи от людей и подчеркнуть преклонение перед человеческой стороной подвига. И в этом смысле Посвящение давало по отношению к поэме «другую точку зрения», пусть даже скрытую от читателей, но важную автору.

Это можно было бы сопоставить с психологической необходимостью для Пушкина дополнить стремление к «шекспировскому взгляду» на драму 14 декабря и историзм «Стансов» декларацией личной приверженности памяти «братьев, друзей, товарищей» в «Послании в Сибирь» и «Арионе». Как обе эти линии творчества второй половины 1820-х гг., не связываясь воедино, сложно дополняли друг друга в целостности личной позиции автора, так посвящение «Полтавы» и ее текст образовывали сложное и противоречивое единство, живущее взаимным напряжением смыслов и эмоций» (стр. 264-265).

Пушкинское понимание истории и соотношения свободы и судьбы предстает в освещении Юрия Лотмана вполне цельным и рифмующимся не только с философскими построениями Гегеля, но и с глубинными постижениями Ницше и Хайдеггера. Творец «бутстрепирует» Программу и сам через собственные творения программирует открывающееся ему и тем самым программирует нас - его восприемников, продолжателей и толкователей.


В избранное