Как слушать и помочь, если из человека буквально выплескивается боль, и почему мы испытываем неприязнь и ищем виноватого, а не сочувствуем ранам и унижению – размышляет протоиерей Игорь Прекуп.

Болеизъявление… Нет, это не ачипятка. Каламбур, скорее.

Животное визжит от боли. Скулит, воет, ревет. Плачет, да. И не только от боли физической, но и душевной. О животном не принято говорить, что оно кричит от боли. Когда говорят о крике птиц, имеют в виду просто звуки голосов некоторых из них. Ну, воробей, к примеру, чирикает, ворона каркает, а чайка кричит.

Человек тоже животное. Не в том смысле, что он всего лишь высший виток эволюции животного мира, а в том, что живой. Причем живее всех живых не только в силу высокой организованности нервной системы, но именно в силу разумности: способности к самопознанию. Поэтому человеку, в отличие от дождевого червя, не просто дано страдать, а дано страдать интенсивней и глубже, чем кому-либо из животных.

«…По мере того, как совершенствуется проявление воли, – утверждает Шопенгауэр, – становится все более очевидным и страдание. В растении еще нет чувствительности, следовательно, нет и боли; известная, очень слабая степень страдания присуща низшим животным, инфузориям и лучеобразным; даже у насекомых способность ощущения и страдания еще ограничена, и только с совершенной нервной системой позвоночных она достигает высокой степени и все возрастает по мере развития интеллигенции. Таким образом, в той степени, в какой усиливается отчетливость познания и возвышается сознание, возрастает и мука, и своей высшей степени она достигает в человеке, и здесь опять-таки она тем сильнее, чем яснее познает человек, чем он интеллигентнее: тот, в ком живет гений, страдает больше всех».

Можно спорить с Шопенгауэром о том, что считать болью и страданием и насколько это свойственно растениям, но основная мысль о возрастании страдания соответственно возвышению сознания нам представляется верной.

Именно, «дано». Способность страдать – это дар, а не досадные издержки вышеупомянутых признаков, присущих венцу творения. Кстати, да – именно «дано» и именно как «венцу». А еще ему дано страдать, как венцу, а не как предшествовавшим в процессе сотворения мира животным, чье бытие – от земли (Быт. 1: 20–25). Да, они одушевленные, но лишь о человеке сказано, что Бог его творит непосредственно (Быт. 1: 26; 2: 7). Не земля его производит по слову Божиему вслед за предыдущими звеньями эволюции, а Бог, взяв материальную основу, творит новое существо, соединяющее в себе небо и землю – оба мира: духовный и материальный.

Страдание и страдание

Я не знаю, плачут ли ангелы. Кому-то открывалось, что да. Я верю, что да. По-своему, по-ангельски. Невещественными слезами. Они ведь живые. И любят. Нас. Как тут, глядя на нас, не страдать, не плакать? Иногда мне кажется, что их рыдания о погибающем мире перекрывают славословие Бога. А может, их плач и есть одна из форм этого славословия?

Ведь, не был бы Господь милосерд, людей, может, и вовсе бы не стало после того, как наши прародители выбрали смерть, отдавшись в послушание, точнее, в рабство «человекоубийце от начала» (Ин. 8: 44). Не о ком было бы ангелам страдать, не за кого было бы бороться. А так получается, что их плач – гимн всепобеждающему милосердию Божиему, в надежде на которое он воспевается. Но это так… мысли вслух, не более.

Я не знаю, как плачут ангелы, я знаю, как плачут люди. Может, в силу рода деятельности, немного лучше многих это знаю. Мне это знакомо в большем, что ли, разнообразии смысловых и эмоциональных оттенков. И не скажу, что умею всегда верно реагировать на разные формы плача. Вот у младенца плач – универсальная форма сигнала о дискомфорте. У взрослых – тот же плач может быть или внутренним, или выражаться совсем непохоже на обычный плач со слезами, всхлипываниями и т.п. Боль есть; плач есть, а стандартного сигнала нет.

Именно «стандартного». Нас ведь с детства приучают не делать другим плохо и видеть в плаче сигнал боли, относиться к нему как признаку горя, страдания. Предостерегая своего ребенка от дурного поступка, который может причинить, например, другому ребенку зло, родители говорят: «Не делай этого, а то мальчик будет плакать», имея в виду стандартный плач со всеми положенными компонентами: со слезами и желательно в голос.

Интересно, что, когда предостерегают от дурного поступка в отношении взрослых, редко говорят, что дядя/тетя будет плакать. Обычно говорят, что «будет ругаться».

Ребенок отдергивает руку от чужой вещи, чтобы собственник не плакал, прекращает шуметь, чтобы кто-то большой «не ругался». И родители удовлетворенно успокаиваются, видя, что он их слушается, реагирует на предупреждения, стало быть, понимает, что огорчать – плохо, нарываться на неприятности со стороны тех, кто сильнее – еще хуже. Значит, дите усвоило основные запреты, ограждающие от неприятностей – родительский долг выполнен.

Если они не успокоятся на этом, но продолжат по мере взросления ребенка объяснять ему, что плач разным бывает, что чужую боль надо уметь чувствовать, а опасаться причинять ущерб следует еще больше тем, кто как раз «ругаться» не будет в силу своей безобидности – если так, то все в порядке. А если на этих двух гвоздях так и остается приколоченным нравственное сознание человека, то хорошего мало.

И речь не только о том, что он вырастает эмоциональным тупицей, этаким слонопотамом, который только свою боль чувствует, а о другой догадывается лишь по ну о-о-о-оч-чень явным признакам. Это полбеды. Тут еще и корень садистской манипуляции: не сметь плакать, не сметь даже косвенно упрекать меня в своем страдании! И не сметь помышлять даже ругаться со мной! Даже возражать! И не только словами: ни взгляд, ни мимика, ни движения, в том числе непроизвольные – ничто и нисколечко не должно свидетельствовать ни о твоем неудовольствии, ни о том, что ты вообще заметил за мной какую-то ошибку или неправоту!

Не сметь плакать!

Эмпатия – не только врожденная способность. Ее можно и развивать. Нужно. Это не только расположенность к состраданию, даже не жалостливость сама по себе, но именно способность к со-переживанию, к со-чувствию в самом буквальном смысле: способность чувствовать состояние другого человека. Иной может быть способен к жалостливости, но она в нем не проявляется, пока при нем не начинают плакать или скулить, жалуясь на жизнь. Пока нет этих «стандартных» признаков боли, опознавать которые его научили с детства, этому незлому человеку в голову не приходит, что его ближнему плохо, очень плохо, хуже, чем многим другим из тех, кто охотно «плачется».

И, в силу этой тупой, бесчувственной жалостливости, человек угодничает перед одними, по принципу «лишь бы дитя не плакало» (кстати, тоже хороший способ воспитать морального урода), и давит других, которые смеют говорить, что у них есть свои трудности и потребности, но не подтверждают этого ни слезами, ни жалобным тоном, ни мольбами… По его логике, если не плачет, не унижается, значит, еще все не так плохо, как говорит. А вот этого – который как-то неубедительно говорит, что ему плохо – надо бы догрузить, чтобы понял, как оно, когда на самом деле плохо.

А то ведь тоже взяли моду! И на елку, что называется, влезть, и… То есть не жалуется на скорби, а смеет делиться ими! О трудностях своих говорит без подобострастия, не заискивает, не льстит, не поддакивает, не жалуется со слезами – вообще никак не проявляет готовность на все, лишь бы его страдание прекратилось или хотя бы ослабло.

Воспитание чувств

Хорошее домашнее воспитание – это воспитание чувств. Но не только самих чувств, в первую очередь нравственных, но и способностей эти чувства выражать или скрывать. Выражение чувств – это корневое искусство любой культуры. Музыка, вокал, хореография, литература, изобразительное и декоративно-прикладное искусство – все это разновидности единого искусства выражения чувств. Владение чувствами, умение их выражать – это в том числе и умение их сдерживать. И это вовсе не сводится к их подавлению или сокрытию.

Возможно ли сокрытие чувств без сдерживания? Это непросто, но отчасти возможно. Например, сдерживая лишь внешние проявления, давая им возможность клокотать внутри за непроницаемой завесой бесстрастной физиономии. А вот выражать их, проявляя ровно столько и так, сколько и как считаешь правильным, чтобы донести смысл своего «месседжа» (иногда тут не надо слов, лишь скупая пластика) – это и есть искусство.

Это не лицедейство, но, в первую очередь, воспитание чувств, воспитание самой способности переживать их, а уже из этого родится и словесное их выражение, и богатая многообразием оттенков интонация, и соответствующий язык тела. Сдерживание чувств начинается на уровне помыслов сердечных, на уровне переживаний. А когда по тем или иным причинам их просто не демонстрируют, внутренне исходя желчью – это не сдерживание, а душевная самоинтоксикация.

Человек, умеющий терпеть боль, не подавая виду, вызывает уважение. Человек, умеющий делиться ее переживанием, осмыслением, вызывает восхищение.

И что важно, владеющие этой культурой делятся не каким-нибудь описательным переживанием физической боли, страданием от голода, жажды, отвращения, обиды, унижения, страха, одиночества, сексуальной неудовлетворенности и пр. Они, конечно же, могут страдать и от этого тоже, но еще острей и глубже мучаются от боли другого рода. И если делятся своими переживаниями, то именно о ней.

На эту тему есть очень интересное размышление прот. Михаила Тареева об искушениях, «сила которых определяется ограничениями воли и страданиями веры и поэтому зависит не от степени влечения, по поводу которого возникают искушения, и не от степени внешних страданий, видимых мучений, а от тяжести противоречия между данною ограниченностью и собственным достоинством человека. Тяжесть этого противоречия создается расстоянием от данной ограниченности природы и данного уничижения жизни до высоты идеала или достоинства человека».

Именно этим искушениям подвергался Спаситель. Автор побуждает нас задуматься о безмерности страданий Христовых, ведь каков был в Нем разрыв между тем, что с Ним и вокруг Него происходило, и Его достоинством – каково было противоречие между Его Человечеством и бесчеловечностью тех, ради кого Он пришел; между Ним – истинной Жизнью – и смертью, которую Он должен был пережить… Какая фальшь, какой невыносимый диссонанс!..

«В каждом потомке Адама, – пишет о. Михаил, – расстояние это простирается не столько в высоту идеала, сколько в глубину падения и нравственной нечистоты. Во Христе Иисусе, напротив, сила искушений определялась высотою Его богосыновнего достоинства. Человек со слабо развитым религиозным сознанием легко мирится с самыми отвратительными движениями своего нечистого сердца. Напротив, святой человек с мучительной болью подмечает самые слабые явления греха в своей природе. Равно и сила внешних страданий и уничижений для одного измеряется степенью физической боли, для другого же степенью нравственного уничижения, степенью злобы и неверия, которыми причиняется уничижение».

Душевная боль рвется наружу, и человек выражает ее всеми доступными языками – это и речь устная и письменная, и все формы выражения чувств, о которых было сказано выше. И там, где проза становится бессильна, рождается поэзия. Это касается не только боли, а любого сильного и глубокого чувства. Но боли в особенности.

Откровение боли

Скрывал ли Спаситель Свои страдания от окружающих? Напротив. Мы видим в Евангелии достаточно примеров Его негодования, горя, скорби. Но можем ли мы сказать, что Он все свои страдания проявлял? Нет. Или что они проявлялись как-то безобразно, неприлично (вдумаемся в глубинный смысл этих слов: поведение, не только противоречащее социально приемлемой модели (образу), но отрекающееся от образа Божия в человеке, не подобающее лицу человеческому, т.е. его достоинству)? Да нет же!

Господь выражал самые разные чувства. И кротость, когда Он показал, что значит «подставить другую щеку» (Мф. 5: 39), сделав замечание ударившему Его слуге первосвященника (Ин. 18: 23), и ярость, когда изгонял торжников с территории Храма (Ин. 2: 13–17) – все в Нем проявлялось, но адекватно Богочеловеческому достоинству и проповедуемому учению: кротость Его была без намека на малодушие (напротив, Он как бы говорил: бей, но только если на Мне есть вина), ярость – без ненависти.

Что и насколько хотел, то и настолько Он выражал как словесно, так и действиями. Но в одном случае делает устное замечание, причем в вопросительной форме, а в другом – без предупреждения и надежды на компенсацию устраивает акцию протеста против оскорбляющей Его религиозные чувства деятельности центра удовлетворения религиозных потребностей, расположившегося при Иерусалимском храме: громит пункты обмена священной валюты и срывает ход реализации жертвенных животных согласно прейскуранту эквивалентных добровольных пожертвований.

Слово о боли

О боли говорить трудно. Жаловаться? Тут рискуешь впасть или в низкопробное малодушное саможаление, или сорваться в ропот, злословие и богохульство. Надо быть праведным Иовом, чтобы пройти как по лезвию бритвы и не впасть в одну из крайностей. Да и смысл? Если Иова не поняли даже его друзья? Его понял и оправдал Бог. А из нас кто дерзнет утверждать, что вопль его боли будет столь же чист в готовности принимать любую волю Божию о себе, как и вопль Иова, недоумевавшего, как это мы от Бога доброе будем принимать, а злое – нет (Иов 2: 10)? Кто из нас уверен, что его ропот будет столь же искренен?..

Прекрасно, если человек в состоянии облечь свое переживание в бессмертные формы. Заслуживает глубокого уважения тот, кто, будучи не в состоянии достойно выразить свою боль словами, переносит ее молча. Ну, а если нет? Если потребность высказаться, может, даже не столько о самой боли, сколько о том, что ее причиняет, настолько велика, что не удержать ее в себе? А если проблема, вызывающая страдание, настолько важна, что требует проговаривания, быть может, публичного обсуждения, иначе неизбежно торжество лжи и несправедливости?

И выбор крайне узок: или заявить о зле, как получится, в надежде помочь хоть кому-то избежать обольщения, или умолчать и тем самым стать соучастником, с молчаливого согласия которого оно торжествует. Более того, есть ситуации, когда человек или будет говорить искренне и жестко, остро, или никак, потому что фильтр есть фильтр: он устанавливается за счет простоты и искренности.

Одно дело, когда человек внутренне настолько чист, что из него не выскакивает ничего на грани или тем более за гранью нормативной лексики, и совсем другое, когда человек не претендует на статус «правила веры и образа кротости», а высказываться все равно надо, причем ясно и доходчиво, образно и живо.

А бывает, что, может, и не надо бы человеку рот открывать, ну не на пользу ни ему, ни слушателям, но из него вот лезет эта боль, и что теперь? Отвернуться от него, заткнув уши, как от сеющего соблазн? Бывает, что так и надо, если он упрямо клевещет, например, или богохульствует, не обращая внимания на просьбы прекратить. Все же такого сравнительно немного. В основном люди делятся болью, высказываясь, как умеют. А что рассказ о причине страдания сопровождается бранью, так что тут удивляться? Боль вызывает напряжение, а бранью оно сбрасывается. Порочный способ, кто ж спорит, но сосредоточивать на нем внимание, отвлекаясь от сути – это неправильно.

Помню, в сети один человек пожаловался, как во время целования креста после литургии его оскорбил в храме священник. Основательно так пожаловался. Записал несколько файлов на YouTube с подробным и довольно едким описанием произошедшего. Ситуация там была довольно глупая. Рассказчик пришел в храм со своими детьми. Сам то ли регент, то ли певчий одного из московских храмов, я уж не помню подробностей. Суть в том, что службу он хорошо знает и заметил какой-то изъян. То ли что-то опустили, то ли не так совершили, а он возьми да и спроси настоятеля об этом, когда тот давал крест. Спросил шутливо, совершенно не ожидая, что его слова сработают, как детонатор, но священнику, который, вероятно, и сам переживал по поводу допущенного промаха, в шутку сказанное замечание показалось издевательством. Может, еще что-то накопилось. В общем, батюшку прорвало во время целования креста не только при народе, но еще и при детях «совопросника века сего».

И вот рассказывает этот человек о том, как его обидели в святом месте, а я ловлю себя, что слушаю его с неприязнью. И стало мне очень стыдно. Конечно, рассказывал он обо всем этом очень «недуховно». Не было в его словах сокрушения о своих грехах, не было любви к введенному им в грех священнику, не было в самом звучании его голоса даже намека на «дух мирен» или поползновения к его «стяжанию».

Напротив, из него выпирало уязвленное самолюбие, желание рассчитаться со своим обидчиком, выставив его на позор – все такое, знаете ли, греховное да порочное. Проблема, однако, моя не в том, что там из него лезло, а в том, что я на это обратил преимущественное внимание. А ведь не это было главное во всей истории.

Главное было в том, что передо мной (неважно, что по ту сторону монитора, да еще и в записи) находился человек, рассказывавший, как его публично, да еще и при его же детях (отца при детях!) оскорбили и унизили. Он рассказывал об этом, делился своей болью, а мне, оказывается, дела не было до его боли, до его раны, я только видел нервную мимику и слышал ернический тон – всё!

И вдруг я вспомнил, как за год-два до описываемого случая, находясь в совершенно убитом состоянии, разговаривал по телефону с одним собратом и рассказывал ему о состоявшемся у меня крупном разговоре с человеком, которого я вынужден был, скажем так, очень жестко предостеречь о последствиях его гнусных намерений.

И вот собрат мой, возмутившись до глубины души допущенной мною в описанном разговоре грубостью и моим неподобающим состоянием, в котором я ему все это рассказывал, не нашел тогда ничего лучшего, как просто отказаться слушать мои объяснения, и повесил трубку. Для меня это было тогда дополнительным ударом, потому что я с его стороны рассчитывал если не на поддержку, то по меньшей мере на сочувствие или хотя бы попытку выслушать и понять. Мне было необходимо поделиться болью с родственной душой, каковую я в нем предполагал.

Но он, соблазнившись моим неподобающим священнику разъяренным состоянием, не увидел главного – ярость, злость, раздраженность и пр. вызваны были невыносимой болью. И неважно, что я отчасти сам был виноват в происходившем. Для него это не должно было быть важным. Для него должно было быть важным, что я к нему обратился со своей раной, боль от которой не умею достойно терпеть, из-за чего и позволяю себе нечто неподобающее. Моя боль для него должна была быть важней неудачного по форме болеизъявления. Я это очень ясно понял, когда в трубке раздались частые гудки. Казалось бы, какой прекрасный урок!..

Но прошло всего ничего, и я ловлю себя на том, что реагирую на чужое болеизъявление точно так же: ах! как много страсти в его словах! ах! сколько желчи! ах! он не любит своего ближнего! ах! он пытается ввести нас в грех осуждения!.. А то, что человеку больно, что его и в самом деле оскорбили, что мерзость того, как с ним поступили, несопоставима с тем, что себе позволил он в ответ – это как бы и не важно…

Ну да, мы же духовные такие, мы же знаем, как мученики терпели пытки, как в монастырях послушники сносили оскорбления и умирали даже, а потом из могилы свидетельствовали, что «послушание не умирает» (прп. Акакий), а он тут «нипанес» поношения… Фи!

До чего же стыдно было поймать себя на том, что даже после того урока, который мне преподнес мой собрат, я поначалу точно так же, как и он, за достойными сожаления и неодобрения страстями не увидел ни разъедаемой раны обиженного, ни вины обидчика, ни справедливости возмущения и требования принятия адекватных мер…

И вот недоумеваю: как это мы умудряемся так читать святоотеческую литературу, что образы святых подвижников, словом и личным примером учивших милосердию, не только не способствуют, но еще и препятствуют нам чутко и сострадательно реагировать на боль обиженных и негодовать против обидчиков, только потому, что обиженные не похожи на почитаемых нами святых, а потому, стало быть, сами виноваты?..