Открытая группа
13710 участников
Администратор Микола-Админ



←  Предыдущая тема Все темы Следующая тема →

Вопросы к немецкой памяти - некоторые ответы немцев-очевидцев

Многие взрослые еще способны различать фальшь и идеологические накрутки в бравых докладах с экранов ТВ | Именно поэтому мне интересны простые воспоминания свидетелей, очевидцев | Прочитал недавно статью по книге Лутца Нитхаммера `Вопросы к немецкой памяти` | интересны именно сами ответы респондентов, за ними многое стоит | Да и сама статья интересна - делюсь...


 

Сайт автора - Олнайн-тесты, тренинги, уроки

  • онлайн-тесты: психологические, личностные, профориентация
  • автономные тесты в формате Excel
  • статьи - психология, педагогика, продажи
  • фото/видео походов в Карелию

Тесты | Результаты тестов | Статьи к тестам | Статьи | Уроки компьютера | Фото/Видео | Услуги | Песни | Контакт

 

Сразу предупреждаю - я не принимаю чью-то сторону, а наблюдаю, задумываюсь | Для меня статья как повод задуматься и научиться смотреть на ситуацию с разных сторон | И это не развлекательная статья! Ее не прочтешь между делом | Я так за несколько подходов прочитал, не получается у меня читать такие глубокие вещи «на одном дыхании» 

=============

Источник Україна Модерна

 

Лютц НІТГАММЕР

  Робота німецького історика Лютца Нітгаммера «Питання до німецької пам’яті: Статті з усної історії» не претендує на дослідження фактичної історії ХХ століття «якою вона була насправді», її мета – доторкнутися до індивідуальної, суб’єктивної, емоційно забарвленої пам’яті німців, їх сприйняття історичних подій та власної біографії. Спираючись на великий масив біографічних інтерв’ю, Л. Нітгаммер позначає основні контури того ландшафту спогадів, який зберігся у пам’яті воєнного покоління німців на середину 1980-х років – спогадів про життя на фронті та в тилу, про перші післявоєнні роки у Західній Німеччині та рубіжні події в історії НДР.

Цей текст є фрагментом розділу ІІІ «Частная экономика. Фрагменты воспоминаний об ином перевоспитании» // Нитхаммер Л. Вопросы к немецкой памяти: Статьи по устной истории / Пер. с нем.– М.: Новое издательство, 2012. – С. 192– 213. Уривок публікуємо з дозволу видавництва.

 

 


3 Частная экономика. Фрагменты воспоминаний об ином перевоспитании

 1. Переобучение

Когда ведутся дискуссии о том, изменились ли немцы после разгрома фашизма, чаще всего проблему ставят неправильно. Из-за такой неверной постановки проблемы в политику перевоспитания, проводившуюся союзниками, оказалось заложено противоречие между демократизацией, осуществляемой диктаторскими методами, и превращением коллективной вины в индивидуальную. Эта же узкая постановка проблемы была принята и в исследованиях о «перевоспитании», где главное внимание уделялось политике оккупационных властей в области воспитания и средств массовой коммуникации, а также институциональным изменениям. Оценивая результаты этой реформаторской политики, авторы, как правило, приходили к выводу, что увенчалась она умеренной неудачей {1}.

Но при таком подходе не учитываются два самых главных вопроса: во-первых, была ли учебная программа, по которой проводилось перевоспитание немцев, адекватна проблеме, иначе говоря, был ли успех фашизма в Германии следствием недостатков в массовом воспитании и массовой культуре? Этим вопросом я здесь заниматься не буду {2}.

А во-вторых: способна ли была эта учебная программа структурировать процесс обучения, соответствовала ли она тем условиям, в которых немцы должны были учиться? Отсутствие ответов на эти два вопроса не компенсировалось и проверкой итогов перевоспитания, которую проводили в 1950 е годы, например, путем социально-психологических опросов населения и элит {3}. Ведь измерение эффективности воспитательных процессов, с одной стороны, осложнялось теми же проблемами, что и постановка целей, а с другой стороны, его технология не позволяла отфильтровывать такие высказывания, которые были продиктованы лишь рациональным осознанием или конформизмом и потому не давали надежной информации о том, в какой мере немцы усвоили демократические поведенческие установки.

Кроме того, при этих исследованиях не учитывалось и еще одно фундаментальное обстоятельство, известное из эмпирических исследований педагогической практики: наряду с официальной учебной программой, которую можно реформировать, существует еще и скрытая, никем не задуманная учебная программа, возникающая как отражение институциональных и коммуникативных условий обучения (например, в школе). Наряду с официальным учебным процессом протекает множество латентных, обладающих порой более мощным и более долговременным воздействием на учащихся, чем он {4}. Ниже я попытаюсь приложить этот вывод к попыткам исследовать изменения менталитета немцев в период оккупации, с тем чтобы представить этот период как пространство научения[i] и искать в нем ситуации, в которых это социальное научение происходило.

В силу только что сказанного, подобное исследование должно быть направлено не на изучение намерений реформаторов и не на изучение восприятия реформ их адресатами. Исключается также реконструирование реальных условий повседневной жизни – а стало быть, и условий обучения, – так как это потребовало бы учета бесконечного множества разнообразных факторов. Но автобиографические интервью открывают нам другую возможность, показывая – фрагментарно, разумеется, – что из заучиваемого осталось в сознании, и тем самым позволяя узнать кое-что об условиях и содержании неформальных процессов обучения. При этом я исхожу из того, что ситуации научения в жизни человека его память фиксирует интенсивнее и рельефнее, чем те рутинные операции, которые потом осуществлялись по усвоенным при обучении программам {5}. Такая исходная посылка позволяет рассматривать рельефные, тесно переплетенные с другими жизненными обстоятельствами автобиографические воспоминания о второй половине 1940 х годов как индикаторы индивидуальной социализации. Если сравнить эти индикаторы у нескольких человек, то по критерию частоты упоминания можно образовать тематические группы, структурирующие пространство социализации. Я отобрал такие темы, которые, судя по частоте и интенсивности рассказов, представлялись наиболее важными либо для германской истории вообще, либо конкретно для нашей группы опрошенных. Правда, за скобками пришлось оставить такой важный опыт, как плен или «изгнание», поскольку это сложные темы, требующие отдельного исследования {6}. Что касается показательности полученных результатов, то надо признать неустранимый недостаток автобиографических интервью: они как источник репрезентативными быть не могут.

Поэтому я и не пытался сформировать из имеющегося у нас фонда записей группу, которая репрезентировала бы население всей ФРГ или Рурской области. Я выбрал ряд интервью, возникших в ходе реализации нескольких подпроектов: частично это очень подробные автобиографические беседы с

** 28 женщинами и

** 36 мужчинами,

которым в изучаемый период было

** от 12 до 50 лет.

 

 

 

  • Примерно треть опрошенных родились до 1910 года, во время или вскоре после Первой мировой войны.
  • Женщины в среднем значительно моложе мужчин.
  • Большинство (54 из 64) родом из рабочих семей, они изначально получили рабочие специальности.

По своему последнему месту работы

  • двое опрошенных – индивидуальные предприниматели,
  • двое – служащие на руководящих должностях,
  • 17 – служащие среднего и нижнего звена,
  • 14 – домохозяйки,
  • 9 – рабочие;
  • из 20 ти остальных большая часть – тоже из рабочей среды, но ко времени нашей встречи уже стали освобожденными членами производственных советов или профсоюзными функционерами.

Примерно одинаковые по величине группы, каждая из которых включает около пятой части опрошенных, образуют респонденты родом из семей, принадлежавших, соответственно,

  • к лагерям коммунистов,
  • социал-демократов и
  • политических католиков.

В том, что касается нынешних политических ориентаций,

  • больше всего – свыше двух пятых – там приверженцев социал-демократии, а
  • две другие группы составляют вместе одну пятую всех опрошенных {7}.

Ни на какую количественную репрезентативность эта выборка не претендует. И все же можно сказать, что наш набор интервью покрывает широкий спектр послевоенного опыта одной из главных групп населения Рурской области, а именно – работников тяжелой промышленности и тех, кто представляет их интересы. Обстоятельства и содержание процессов социализации, протекавших у многих опрошенных в годы оккупации, и будут в дальнейшем предметом нашего рассмотрения.

При этом в принципе внимание уделяется наиболее часто встречающимся темам, однако в каждом из этих интервью содержится индивидуальный опыт повседневной жизни и индивидуальные особенности биографии. Кроме того, благодаря переработке опыта каждая такая история превратилась в хороший рассказ, т. е. она содержит в себе нечто большее, чем то, что можно свести к простым понятиям. В этих рассказах видна структура – плотная сеть внутренних взаимосвязей. Каждая тема в них существует не в изоляции, а связана с другими, и таким образом возникает целый маленький космос опыта послевоенной жизни. Некоторые из этих историй, возможно, покажутся современному читателю шокирующими или причудливыми. Хотя опыт, приобретенный нами в ходе работы над интервью, заставил нас очень осторожно относиться к понятиям «типичное» или «причудливое», нельзя не признать, что большинство рассказов отражают необычные ситуации, – потому что только они и помнятся. О том, что «нормально», не расскажешь историю. Мои попытки интерпретации этих интервью направлены на то, чтобы нащупать в рассказах о необычном те нормы, которые создают нормальную жизнь. Я искал непроговоренные, но подразумеваемые вещи в истории, с тем чтобы выявить ее латентные смысловые структуры, которые позволяют перейти от индивидуальности воспоминаемого переживания к его социальному характеру и возможностям его переработки {8}.

 

2. Ожидание изнасилования

Главное событие конца войны – приход победителей. И по сей день многие не перестают изумляться, вспоминая эту первую встречу, особенно с неграми: таким экзотичным и симпатичным немцы себе врага не представляли. Госпожа Шюрер вспоминает, что видела десятилетним ребенком:

 

И как они потом все приехали на своих джипах и танках, это же нам интересно было, да? И они еще то шоколадку кинут, то банан. Больше всего у них бананов было, это я помню, потому что я до того вообще не знала, что такое бананы. Это были американцы. А главное – черные, сидели там в своих кепках, это нам так интересно было. […] Да… какая была ситуация? Я же говорю: только удивление. И с нами они довольно дружелюбны были {9}.

 Удивлялись не только дети. Даже один молодой дезертир был поражен, когда мимо него проехали американцы:

 

 А первые американцы были негры. И я должен сказать, они шоколад бросали с машины, сигареты. Ей-богу, я не так это себе представлял. Нам ведь их всегда иначе изображали {10}.

 Интервьюируемые очень часто подчеркивают, что негры хорошо относились к детям {11}. Иногда рассказ о вступлении американцев становится похож на воспоминание о карнавальном шествии: немецкие солдаты внезапно ушли, население вывешивает белые простыни, и вот появляются победители на своих джипах и танках – шикарные, раскованные, беззаботные – и раздают детям тропические фрукты и конфеты. А немцы ожидали совсем другого – скорее некоей смеси суда и изнасилования. Только на фоне этого невысказанного ожидания можно понять, что значат подобные сценки: когда рассказчика выводят из подвала, американцы стоят с автоматами, так что женщинам и детям очень страшно, но на лицах этих солдат – широкие улыбки. Эта улыбка сменяется яростью только после того, как они находят в доме эсэсовский мундир отца; однако они тотчас успокаиваются, когда соседка объясняет им, что он был полицейским и этот мундир был лишь чистой формальностью {12}. Увидев у мальчика значок гитлерюгенда, чернокожий солдат не срывает его: он выменивает его как сувенир, за две пачки сигарет Camel {13}. Когда пожилых мужчин-фольксштурмовцев посылают в последний бой, победители, вместо того чтобы просто перестрелять этих ополченцев, через репродуктор объявляют, что без нужды не будут палить по старикам и детям {14}. Много раз нам описывали сцены такого рода: в начале оккупации Ганс Гедер вместе с матерью едет навестить тетю, живущую в маленькой деревне в Гессене. От города, до которого они доехали по железной дороге, до деревни нужно идти пешком.

  И тут подъехал джип, там впереди сидели двое американцев – чернокожие. Моя мать была блондинка, я тоже был арийского происхождения. А они остановились и оба вышли из своего джипа. Между нами с мамой стоял чемодан, и она сказала: «Господи, Ганс, сейчас что-то будет!» Я говорю: «Да мам, что с нами такого особенного случиться-то может?» Эти двое вышли, спросили, куда нам, – да туда-то. Взяли наш чемодан, задвинули его сзади в джип, а мы сели сзади на скамейку. Тут они дали шоколад. Это было второе впечатление: какая там политика! С ней это еще ничего общего не имело: встречали как великих освободителей. Это были такие первые контакты у нас с первыми американцами. Потом-то ничего уже не происходило. Когда снова наладилась жизнь, у нас уже и контакта с ними почти не было.

 

 Позднее в ходе рассказа господин Гедер подчеркивает, что «эта история» (так он называет оккупацию) прошла для них как будто бы бесследно и контактов не было. Американцев, по его словам, все воспринимали тогда так, как они себя предъявляли, а именно в качестве великих освободителей. Но дома у него на это смотрели иначе: освободителей в них признавали, крушению Третьего рейха радовались, но отец – старый горняк и социал-демократ, сохранивший верность своей партии, – тогда сказал: «Янки суется только туда, где он может нажиться и где от стрельбы подальше; так и в этот раз». Ганс Гедер, который тоже стал потом социал-демократом и председателем производственного совета, прибавляет к этой цитате, что позже, когда он стал политически более зрелым, он понял, что отец был прав {15}.

Такая непримечательная история – на первый взгляд вовсе и не история даже. Главное в ней – то, что подразумевается, те сложные импликации, в которых отражаются всеобщие социальные установки. Ими я и буду далее заниматься, используя материал нескольких других интервью. Мне представляется, что особенно выделяются следующие импликации:

– Эти непримечательные истории интересны потому, что других контактов с оккупационными властями у рассказчика не было.

– «Мораль этой истории» оказывается неоднозначной. Респондента поразило, что победители захотели им с матерью помочь. Свой статус освободителей они подтверждали не силой, а шоколадками. И тем не менее под конец проступает глубокий скепсис в отношении американцев.

– Главное в этой истории – то, чего не произошло: ведь предполагается, как нечто само собой разумеющееся, что на самом-то деле естественно было бы ожидать, что эти два чернокожих солдата встреченную на пустынной дороге блондинку изнасилуют.

 Иными словами, перед нами – пространство опыта, в котором краткие личные соприкосновения с солдатами держав-победительниц черпают свой смысл из многолетних коллективных фантазий. На последующих страницах мне хотелось бы подробнее проанализировать эти имплицитные ожидания.

То, как представители оккупационных сил выглядели, как они себя вели, насколько лично доступны они были, оказывало на немецкую буржуазию в американской и французской зонах оккупации завораживающее действие (как приятное, так и неприятное). Зная об этом, нельзя не удивиться тому, что они почти полностью остаются за кадром в воспоминаниях о пережитом, которые мы услышали от рабочего населения Рурской области. Только в самом начале оккупации, при первых встречах, возникают какие-то истории, которые своим возникновением обязаны, как правило, экзотическому виду («негры») и неожиданному поведению («бананы», «шоколад» и т. д.) победителей. Несколько недель спустя цветных американцев сменили в Рурской области сдержанные англичане. Британское начальство управляло Западной Германией, соблюдая дистанцию, привычную для офицеров колониальных войск. Поэтому после рассказов о первых встречах с американцами солдаты оккупационных частей в интервью больше почти не фигурируют; даже женщины, которые в то время были девушками, о них упоминают очень редко; несколько чаще – члены производственных советов, и то лишь строго по служебным поводам {16}. Для рабочего населения Рурского бассейна эти войска в долгосрочной перспективе представляли собой, самое большее, некую почти не замечаемую политическую рамку, но никак не партнеров по социальному взаимодействию. Строитель-коммунист, христианский демократ, служащий в сталелитейной отрасли, жена шахтера, эвакуированная в вестфальскую деревню, – все неоднократно подчеркивают {17} (а большинство остальных опрошенных подчеркивают то же самое своим молчанием), что фактически никаких контактов с солдатами союзников у них не было. Это указывает на специфический региональный классовый опыт: оккупационные войска сначала произвели гораздо более позитивное впечатление, чем ожидалось, а потом пропали с горизонта повседневности. Теперь становится несколько понятнее, как в британской оккупационной зоне смогли добиться успеха в рабочей среде вожди социал-демократии и профсоюзов, которые столь ошибочно оценивали соотношение сил в оккупированной Германии. Только такой «базис», который ничего не знал о политике оккупационных властей и не часто вступал в контакт с представителями их армий, а существовал – выживал – в политическом вакууме, мог с одобрением воспринять заявления Курта Шумахера[ii] о том, что построение социализма – задача настоящего момента, или слова Ганса Беклера[iii] о том, что капитализм побежден {18}. В действительности же не существовало такого пространства самоопределения, в котором могли бы быть сделаны социальные выводы из национальной истории. Если не считать демонтажа предприятий, то оккупационная власть для рабочего населения Рурской области была мало ощутимой, что создавало возможности для самообеспечения, но одновременно отвлекало внимание от вопросов власти.

Вторая импликация, заложенная в истории Гедера, – скепсис по отношению к американцам, который при первой встрече с ними был поколеблен, но потом снова укрепился. В очень близкой форме мы обнаруживаем эту же импликацию, например, в рассказе жестянщика-коммуниста, который лично не имел никаких контактов с представителями держав-победительниц:

  Да, они тоже себя плохо вели, не так уж они были хороши. Конечно, детям иногда шоколадку давали, но я не знаю… Я никогда и не считал их освободителями […], то есть освободителями – да, [в том смысле] что они бедствие это прекратили. А так – не знаю. Что они бомбы еще скинули? Я имею в виду, война-то скоро кончалась уже. Уже не надо было там бомбы скидывать. Не знаю. […] Сто тыщ человек. А теперь они снова со своими этими… {19}

 

 Противоречия неразрешимы: с одной стороны, победители освободили немцев от фашистского бедствия и оказались неожиданно дружелюбны по отношению к детям, с другой стороны – они ведут себя «плохо» (как именно – не уточняется), в Хиросиме и Нагасаки совершают чудовищное военное преступление, а сегодня грозят его повторить. Строго говоря, господин Кроненберг не знает, как ему относиться к победителям, которые для него освободители, но не партнеры: он слишком многим обязан им, чтобы полностью их осуждать, но и слишком критично к ним относится, чтобы восторгаться ими или чувствовать себя в душе союзником антигитлеровской коалиции.

Более конкретные жалобы на поведение союзных войск касаются обычно конфискаций {20}, иногда – арестов, но чаще всего – отношений с немецкими женщинами. Но и в данных трех сферах после того, как боевые части покинули Рурский бассейн, трений между рабочим населением и оккупационными войсками было сравнительно мало: победители конфисковали обычно виллы, а не домики рабочих с сортиром в хлеву. Если же они устраивали облавы, то хватали обычно более или менее высокопоставленных нацистов и мелких спекулянтов на черном рынке, а таковые в изучаемых нами слоях тоже встречались лишь в порядке исключения. И тем не менее сохранилась скорее негативная установка по отношению к западным державам. Объясняется она, вероятно, политическими событиями (Версаль), оккупацией Рурской области, бомбардировками, демонтажем предприятий, прекращением процесса обобществления и последующим переходом к наращиванию вооружений. Поэтому послевоенный национализм в рабочем движении имел под собой базу, которую не смог разрушить кратковременный опыт взаимодействия с союзными армиями как освободительницами.

Эта растерянность и амбивалентность, характерная для воспоминаний о приходе американцев, в принципе характерна и для воспоминаний о приходе русских, только с гораздо более мрачной окраской. Появлению советских войск предшествовала волна страшных сообщений и ожиданий чего-то ужасного. О том, какие настроения царили после Потсдамской конференции, когда стало ясно, что русские займут Тюрингию, вспоминает Конрад Фогель – в то время ему было 15 лет, он был вожатым в гитлерюгенде:

 

«Надо как можно скорее отсюда сматываться» – так многие тогда говорили. Тогда многие боялись только, потому что они еще [слыхали] о страшных россказнях, изнасилованиях и так далее, и так далее… Все же известно было от беженцев – тогда из Бреслау, – все эти вещи. Так что не очень-то радовались, когда они вошли. Девушек молодых всех сперва попрятали {21}.

 Примерно то же самое довелось пережить и 16 летней дочери шахтера Августе Шавер, которая с матерью и сестрой была в эвакуации в земле Бранденбург. Она различает четыре фазы: эвакуированное население бежит от приближающихся советских войск, но потом дисциплина рушится и их накрывает волной:

Первая встреча с русскими была очень хорошая. Но потом началось ужасное бедствие, когда пришли следующие, а люди стали подоверчивее, и тогда сразу начались изнасилования и все такое.

 Семья возвращается обратно в ту деревню, где была в эвакуации, и всех девушек для безопасности запирают в потайную комнату в доме одного крестьянина. Потом всему населению приходится на две недели уйти из деревни, а когда они возвращаются, то видят, что деревня разорена солдатами и часть скота уничтожена. Правда, под «разорением» имеется в виду скорее беспорядок, нежели разрушения, потому что женщины берутся за дело и вскоре все опять прибрано. Дочери уговаривают мать вернуться в Гельзенкирхен, потому что англичане пользуются лучшей репутацией, но мать соглашается лишь при том условии, что сможет перевезти с собой все нажитое в эвакуации хозяйство (которое, следовательно, не пропало) {22}.

Какая доля правды была в ужасных рассказах пропаганды о том, что русские всех грабят и насилуют, установить невозможно. Во всяком случае, можно сказать, что это была последняя крупная пропагандистская кампания нацистов, призванная укрепить боевой дух тех, кто оборонялся на пошатнувшемся Восточном фронте и в тылу {23}. Население уже готовилось к грабежам и изнасилованиям, либо заранее переживая их в своем воображении, либо предпринимая особые меры предосторожности против них, так что репутация русских нисколько не выигрывала оттого, что ожидания не сбывались. В долгосрочной перспективе большее значение имело то, как люди настроились воспринимать советских солдат, нежели реальный опыт взаимодействия с ними.

Но в нижеследующей истории рассказчик не утрачивает спокойного отношения к русским даже несмотря на то, что был изгнан из Силезии поляками и при этом претерпел много несправедливостей. Франц Петерс, который всегда был социалистом, позже, в самый разгар холодной войны, от общей политической разочарованности в Западе и в связи с конкретным конфликтом на предприятии вступит в компартию. Но в его дифференцированном рассказе о вступлении русских в тот силезский город, куда он был переведен вместе со своим заводом, главное – это фигуры русских военнопленных и работников, пригнанных в Германию. На первом плане – некий Иван, который работал у господина Петерса. Последний, в свою очередь, относится к тому меньшинству среди немецких рабочих, для которого иностранцы сохранили в воспоминаниях имена и лица {24}.

  Когда кончилась война – это было 8 мая, – один человек, который работал у нас на заводе, – он тоже иностранец был, – обратился к населению из такого окна в эркере ратуши [и сказал], что сейчас придет победоносная Красная армия и чтобы население ее встретило приветливо и выставило воду и кофе. А я в это время шел […] домой. И тут вдруг приехал русский солдат на мотоцикле. Он въехал в город и примерно через двадцать минут снова уехал. Прошло немного времени, и появилась легковая машина – кажется, это был черный «Мерседес», – в которой сидели четыре офицера. А заднее стекло было разбито и вынуто. А сзади на бампере стоял Иван с красным знаменем и автоматом в руках. Тут он меня увидел, что я сбоку стоял, и поздоровался со мной: «Франц!» – он крикнул. На другой день он пришел к нам домой и принес муку, масло и яйца. Он сказал, что хочет отплатить добром за все, потому что я так им помогал. Я, например, для него у украинцев на заводе башмаки стачал. У них ведь прямо дырки были в подошвах – я взял приводной ремень и все, что можно было, чтобы привести башмаки в порядок, чтобы они хоть как-то передвигаться могли… Я направлялся потом в поселок, где мы жили… И тут мне навстречу попался обоз солдат Красной армии. А поскольку справа был откос, который вел к поселку, а слева были заборы, я никуда не мог свернуть, я вынужден был пройти мимо этого обоза. И тут со мной случилось следующее: один поздоровался со мной приветливо сверху вниз, а другой спрыгнул с повозки, схватил меня и станцевал со мной так один круг, а еще один – тот только так косо на меня посмотрел и сплюнул так… И когда я теперь направо свернул, мне навстречу попался коллега с работы, который там жил, и я ему сказал: «Все, нет у нас теперь больше нацистов!», а он говорит: «Да, а у меня больше нет моего обручального кольца и часов!» Я еще немножко прошел. Тут мне навстречу – один человек, которого я в лицо знал, и у него поверх бриджей – подвязки для носков. Я говорю: «Слушай, что ты в таком виде тут ходишь?» – «Да вот, – говорит, – это все русские, сапоги с меня сняли». – А я еще так говорю: «Да зачем ты вообще в сапогах-то еще ходишь, теперь же все, никаких сапог». Тут он только посмотрел на меня так косо и пошел. Я подошел к двери дома. Там сидели два таких русских солдатика – лет, наверное, по 16–17 им было – и смотрели на меня скорее робко, чем злобно. И один направил автомат прямо на меня. Но меня это не смутило, я пошел прямо в дом… У нас там была одна комната. И там напротив моей жены стоит русский солдат. Она стояла перед шкафом, а за спиной у нее была бутылка «Ежевики», это ликер такой, он хотел ее взять, а жена ему ее не давала. И как я в дверь вошел, он поворачивается, ружье наставляет на меня. «Ты капиталист», – говорит. Я говорю: «Ниче не капиталист». А у меня была сигара – я сам всегда некурящий был – в бумагу завернута, еще с наклейкой, где-то мне подарили. Я ее вытащил и отдал ее ему. И тогда он приветливо попрощался и ушел.

 

 Франц Петерс ничего не хочет приукрашивать: Красная армия приходит не с шоколадками и бананами; ее солдаты, наоборот, снимают с людей хорошую обувь и наносят визиты с автоматом в руках. Но тот, кто до этого поступал по-человечески, получает толику человечности взамен, – будь то из благодарности или же в ответ на разумное поведение и непредвзятое восприятие. Этот рассказ особенно отчетливо показывает внутреннюю связь между тем, как воспринимали друг друга люди при фашизме, и тем, что им довелось пережить при его крушении: кто раньше не поддался на призыв нацистов рассматривать «восточные народы» и «восточных рабочих» как безликих «недочеловеков» и лишить их места в своей системе моральных представлений, – для того победа Советов и не означала, что мир «перевернулся с ног на голову» и «недочеловеки» теперь чинят насилие в отношении «народа господ».

В частном отражается общее, которое подводит нас к третьему уровню истории господина Гедера: общество ожидает, что над ним станут чинить насилие, а этому ожиданию, как мы в наших интервью регулярно видим, не соответствует никакой реальный личный опыт. Разумеется, не может быть никакого сомнения в том, что сама насильственная природа войны обострила постоянно существующую угрозу изнасилования женщин и многие женщины – между прочим, во всех странах Европы – пали жертвами такого насилия. Это печальная глава истории, которую трудно изучать и которая вызывает слишком много разных интерпретаций {25}. Этим я здесь заниматься не стану, потому что не хочу присоединяться к спекуляциям на данную тему, зачастую предвзятым, а собираюсь говорить только об одном аспекте: ожидание насилия, с одной стороны, является всеобщим, но, с другой стороны, оно направлено на определенные народы и группы, рассматривавшиеся нацистами в качестве расово нижестоящих, а сообщения о пережитом сильно отличаются от этого ожидания в смысле масштабов и характера описываемых событий. Я вовсе не имею в виду, что никаких изнасилований не было, и не хочу преуменьшать значимость такого опыта, но явно существует расхождение между теми ожиданиями, которые были у нации, и тем, что довелось испытать индивидам, и оно требует прояснения. Возможно, образ «недочеловека», берущего верх над «народом господ», был в 1945 году одним из многих мифов, которые породил страх в обществе, переживавшем коллапс. Этот миф определял и восприятие реального прихода союзников, и выбор тем для обсуждения, и тот фон, на котором только и можно вполне понять удивление, описанное в вышепроцитированных интервью. Так называемый «нулевой час», кладущий начало новому отсчету времени, был мечтой немцев: хотелось верить, что теперь все позади и все забыто. А их кошмаром было представление, что все продолжается, и кошмар этот был связан с идеями расы и мести {26}. Главная (пусть иногда в подтексте) тема рассказов об оккупации – ожидаемое надругательство славян и цветных над женщинами, особенно блондинками, – в контексте этой мечты и травмы переходит из области доказательств и реальности в область мифического: это говорит о том, что люди приняли господствующую фашистскую идеологию.

Поэтому задача интерпретации заключается прежде всего в том, чтобы разобраться: почему в тогдашних и позднейших рассказах о встречах гражданского населения с солдатами стран-победительниц сексуальная тема так мощно выходит на первый план? Читая интервью, я не мог не заподозрить, что привлекательность данной темы в то время лишь отчасти была связана с интимной областью сексуальности и любопытства по отношению к ней. Помимо этого зацикленность на теме секса могла отчасти объясняться и тем, что люди усвоили и не подвергали сомнению нацистские прописные истины о цивилизационной иерархии рас, в которой «недочеловеки» характеризуются необузданными дикими инстинктами, в то время как у цивилизованных людей таковые ограничены упорядоченными институтами супружеской сексуальности и государственной власти. В перевернутом мире, где победили «недочеловеки» (или, как их чаще называют в наших интервью – «тоже люди») {27}, этот прежде казавшийся столь естественным образ общества приходится вытеснять, и он попадает в классический накопитель вытесненного – сферу сексуальных фантазий, где неразрывно смешивается как с реальными переживаниями и фактами, так и с индивидуальными и коллективными желаниями и проекциями (вроде мотива Кинг-Конга).

После этих предварительных соображений мне хотелось бы на материале интервью рассмотреть вопрос о том, почему в воспоминаниях рабочего населения Рурской области о приходе союзных войск главной темой рассказов является эта так называемая тема № 1 (либо намеки на нее), хотя обычно подобный интерес к сексу считается характерным для солдат. Слова респондентов трудно расшифровать, потому что эти люди почти полностью находятся в плену двух проекций (либо играют с ними):

  1. первая – это ожидание того, что иностранцы, и в первую очередь «нецивилизованные», будут насиловать всех немецких женщин («нордических блондинок»), а
  2. вторая – ретроспективное суждение о немецких женщинах, что они якобы бросались на шею иностранцам-победителям. Уже одно то, что в рассказах регулярно описываются такие крайние случаи, заставляет с осторожностью подойти к интерпретации сведений о международном свальном грехе в Германии времен оккупации и не принимать их за чистую монету.

О том, что эти две крайности – фантазия об изнасиловании и фантазия о национальной неверности женщин – сходились в рассказах, можно судить по двум фрагментам, которые я выбрал из интервью с одной супружеской парой – буфетчиком Козловски и его женой. Господин Козловски был на фронте, а его супруга, которой тогда было 25 лет, работала медсестрой; вместе со своей матерью и малюткой-дочкой она была эвакуирована в деревню.

  Эту деревню, где мы жили, ее заняли американцы […] и там был один – то есть мы же их боялись, понятное дело, солдаты […] и где бы я ни шла и ни стояла, этот мужик – за мной, и мне было так страшно, я все время садилась рядом с матерью и не уходила от нее. А тут нам пришлось выселяться из крестьянского домика, в котором мы жили. Мне надо было спуститься в подвал – у нас все вещи были в подвале, – чтобы для дочки кое-чего там взять. И тут я вижу эти желтые штанины. […] У меня чуть сердце не остановилось. Я же совсем одна была в подвале, но у меня коляска при себе была. Он только прикоснулся ко мне, вытащил такой медальон, показал его мне: его жена была на меня похожа! И поэтому он все время за мной ходил. И он мне – у него такая штуковина висела, резиной обделана, или что там было, – так у него в ней кофе был! Шоколад! Все это он мне там внизу дал. И потом мы наверх пошли, и он малышку нашу взял на руки: ужасно забавно было [….].

 

 Дочка тоже получает шоколадку и даже выучивает пару слов по-английски, чтобы и в следующие дни просить шоколадки. А матери потом нужны для ребенка вещи, и для получения карточки ей приходится стоять в очереди среди американских солдат, и ей страшно. Тут ее замечает тот мужчина, что был в подвале, и в мгновение ока она получает целую детскую кроватку. Затем разговор переходит на другие темы, но через несколько минут интервьюер спрашивает: как тогда говорили про оккупационную власть? На это господин Козловски ворчит: «Неизбежное зло»; а его жена перебивает его:

  Нет, я честно скажу, вот когда я видела девушку, немку, которая шла с таким вот иностранцем, то я ее прям презирала. Я всегда вспоминала: наши солдаты сидят, значит, в плену, головы свои за них под пули подставляют, а бабы эти уже с иностранцами тут бегают. […] Англичане ли, янки ли, бельгийцы ли это были – все они… Это для нас были порченые. И можно было видеть, как они там на углу стояли, а там возвращались отпускники – эээ солдаты из плена – и такие несчастные, чуть не падали прямо на рельсы. А оборванные! И на другой стороне стояли немецкие женщины и обжимались с иностранцами. И тогда эти бедные мужчины так смотрели, – ну одним словом, я это ужасно презирала. Я бы никогда…

 

 Ее муж в какой-то момент замечает, что женщины делали это за сигареты, – а они тогда были большой ценностью. Потом он перебивает жену и рассказывает историю об одном солдате, который вернулся домой и застал у себя в семье «иностранца», после чего лег под поезд. Господин Козловски, по его словам, работал тогда стрелочником и нашел его тело с отрезанной головой {28}.

Было бы трудно понять, как одна и та же женщина могла с очень небольшим промежутком рассказать обе процитированные истории, если бы не было очевидно, что госпожа Козловски рассматривает их в совершенно разных контекстах. С одной стороны, воспоминание о том, как ее национальный страх изнасилования переживает в подвале трансформацию, в ходе которой она сама превращается в нежно любимую американку, а в результате на ребенка сыплются, как из рога изобилия, вещи и сладости: это явно очень личное воспоминание. С другой же стороны, она с помощью переноса противится нарушению табу, которое, как она видела, могло тогда быть нарушено, и встает на кажущуюся ей правильной сторону в социальном конфликте по поводу сексуальных связей с иностранцами, который, похоже, в ее окружении имел место очень часто, если судить хотя бы по соединяющимся в ее воспоминании различным временным пластам: она одновременно вспоминает и пригнанных иностранных рабочих, с которыми женщины целовались, когда солдаты приезжали в отпуск, и солдат оккупационных войск, с которыми они целовались, когда возвращались немецкие военнопленные, и солдат размещенных в Германии войск НАТО («бельгийцы»), и сегодняшних гастарбайтеров («иностранцы»[iv]). Во всех этих случаях приговор, который она выносит, – «порченые», – определяется одним и тем же предрассудком, хотя сама она в годы «экономического чуда» вместе с мужем держала ресторанчик, а потом большой дансинг, где выступали «негритянские оркестры», и уж точно ее не назовешь чопорной. Но она в этом пункте осталась навсегда верна своему воспитанию, полученному в Союзе немецких девушек, где она с энтузиазмом состояла. Именно как член Союза она в свое время добровольно записалась на трудовую повинность: тогда, говорит госпожа Козловски, она твердо верила в то, что Германия завоюет весь мир. Ей очень нравилась униформа гитлерюгенда, которую ее будущего мужа заставили надеть против его воли (он даже сегодня неправильно ее описывает).

О своей сестре она говорит, что «в семье не без урода»: сестра не такая толковая, как она сама, и к тому же разведена. По этому поводу госпожа Козловски рассуждает о менделевых законах наследственности, а потом говорит: «Вот бы снова Гитлера на нашу нынешнюю молодежь: тут же бы ни одного тунеядца не стало!» {29} Национальную социальную норму госпожа Козловски сочетает со своим личным опытом так, что сохраняет память о пережитом в чистом виде, и ее собственный поступок в результате предстает актом материнской любви.

Но было бы все же неверно одним лишь фашистским воспитанием объяснять то, что наша респондентка отвергает братание с иностранцами и даже обращает преимущественное внимание именно на этот аспект своего опыта оккупации. Эрнст Штекер – рабочий-металлист, который в Веймарской республике состоял почти во всех организациях, тем или иным образом имевших отношение к рабочим; в 1945 году – ему было 40 – он стал председателем производственного совета и активным членом КПГ, затем СДПГ. Как едва ли не самое важное, что он может поведать о конце войны, он рассказывает следующее:

  Один негр сказал: «Немецкие солдаты сражались шесть лет, а немецкая женщина всего пять минут!» Это была правда от первого до последнего слова. Мне было стыдно {30}.

 

 Господин Везель – лишь ненамного младше; он тоже член производственного совета на одном металлообрабатывающем заводе и социал-демократ; его жена – бывшая торговая служащая; оба они подчеркивают то же самое:

  Она: «И вот были такие любопытные бабы, именно бабы [а не „женщины“], и они жаловались, что их изнасиловали. Но это они сами были виноваты, они же за мужчинами бегали, за солдатами».

 

 Такого рода истории она наблюдала в Вюртемберге в эвакуации и потом еще раз по пути домой, а ее муж – на берегах Рура: в соседних домах, говорит он, было полно солдат.

  И тут тоже так было, что бабы с улицы заходили. Я это все тут наблюдал […] Майор однажды в пять утра всех баб повыгонял, все нагишом. Вон отсюда, ничего не дал на себя [надеть], прочь! – во как. Кто тут рядом жили, те видели это. [Смеется.] Всех их хлыстом выгнал, часов в пять или полшестого утра. И тут тоже немецкие бабы заходили, из нашего околотка, я их всех знал. Я ж смотрел. {31}

 

 Анне-Сузанне Вегнер {32} в те годы было 20 с небольшим; она хотела стать преподавательницей профессионального училища, участвовала в создании «Молодого союза»[v]. Рассказав о том, как вошедшие в город американцы реквизировали у ее семьи дом, она подчеркивает, что ни один солдат к женщинам не приставал: если что и случалось, то это провоцировали сами женщины и девушки. А уже знакомый нам господин Гедер – тогда 14-летний ученик жестянщика, а сегодня член СДПГ и председатель производственного совета, – снова переводит разговор на русских: его эвакуированные дед и бабушка попали в советскую зону оккупации, и там им пришлось много страдать. Когда они захотели снова вернуться в свои края, деда так избили, что у него во рту не осталось ни одного зуба. А бабушка там неделями прятала свою младшую дочь,

  потому что русские наверняка там с [а]моральными намерениями подступали. И когда они [дед с бабушкой] вернулись, был конфликт, потому что мы тут сказали, что у нас с западными оккупационными войсками таких трудностей не было. Хотя мы тут опять же могли сказать: что ж, нам тоже есть на что пожаловаться, – смотря с какой стороны смотреть, – я имею в виду на то, что немецкие женщины липли к американцам. Потому что мы тоже очень часто видели, как молодежь тогда, девушки, липли к американцам, на танцах там или где еще {33}.

 

 Едва ли можно было бы продемонстрировать национальные стереотипы более наглядно – причем надо заметить, что господин Гедер в то время постоянно проживал в британской зоне, где вовсе не так легко было найти американца, чтоб к нему липнуть, и уж точно его нельзя было встретить на танцевальных вечерах католической рабочей молодежи. Похоже, за национальными стереотипами часто стоит сексуальная конкуренция, ведь солдаты союзных войск – крутые, расслабленные, оптимистичные – воплощали в себе полную противоположность немецким мужчинам – усталым, с подорванным здоровьем. Поэтому для того, чтобы понять причины особой эротической привлекательности многих американцев для немецких женщин, отнюдь не всегда нужно предполагать, что матери семейств занимались вынужденной проституцией – хотя и такое наверняка тоже бывало. Когда речь шла о цветных американцах, добавлялась еще и притягательность экзотики, но сильнее было и общественное порицание контакта с ними. Ульрика Ротер – ей было в то время 23 года, она работала при военно-морской базе в Гамбурге, а потом на производстве в Гельзенкирхене – описывает с позиции участницы еще две классические ситуации:

  Да, мы в Гамбурге были. Как они вошли, англичане-то, то зашли в тот дом, где мы были. А нас выдали за девичий пансион, и тогда они ничего нам не сделали. Мы могли ходить, как хотели, только по вечерам вот надо было дома быть. Так что потом у нас никакого контакта с ними не было […после возвращения в Рурский бассейн у нее появилась подруга], она очень часто разговаривала с американскими солдатами. Там и негров очень много было. Я тоже с ней ходила, но мне это дома немножко запрещали. […] Что бы соседи сказали, если б я с негром по улице прошлась. […] У нас в семье говорили: «Держитесь от них подальше. Мы их избегаем. Если повода не подадите, то они к вам и приставать не будут» {34}.

 

 Грань между любопытством и эротическим притяжением, с одной стороны, и отторжением иной нации и страхом изнасилования, с другой, была зыбкой. Не последнюю роль играло и то, что многие немцы, пугаясь при виде чернокожих, придумывали фантастические детские сказки о Черном континенте, которые абсолютно не согласовывались с доброжелательным отношением этих солдат к детям; порой лишь много лет спустя оценки становились спокойнее и вместо людоедов в них начинали видеть шоколадных негритят. Обратите внимание, с какой подробностью учительница Ванда Мельден описывает сцену своей первой встречи с солдатом оккупационной армии. Когда интервьюер задает ей этот вопрос, она спонтанно выбирает один эпизод в мае 1945 года (ей тогда было 24 года), хотя, вероятно, еще до того она присутствовала при вступлении американских войск – но там, наверное, не было цветных солдат. А воспоминание о первой встрече с настоящим солдатом американской армии должно в ее памяти быть воспоминанием о первой встрече с негром. Белокурая богиня среди вестфальских джунглей:

  Да, и причем я очень тогда испугалась. Я ведь вам рассказывала, что я тут непременно хотела поехать домой на велосипеде. На мне были длинные брюки. Был май месяц, и погода была просто прекрасная. А я тогда была довольно светлой блондинкой и ни о чем не думала. Взяла отпуск, села на велосипед и поехала. А мосты были все разрушены, пришлось делать гигантский крюк. […] А потом – никогда не забуду – в это майское утро я выехала здесь из Вестерхольтского леса, там была свежая зелень. И вот из этой свежей зелени вдруг высунул голову солдат – негр. И оскалился. И я испугалась, хотя он-то, наверное, просто приветливо улыбнуться хотел. Испуг был такой сильный – я налегла на педали и понеслась по дороге до самого низа, до маминого дома, и все не могла успокоиться. А потом, когда назад поехала, то все говорили: «Но ты тоже легкомысленно поступила. Надо было тебе хотя бы платок на голову повязать, и главное – часов не надевать». Но у меня вся обратная дорога прошла безо всяких опасностей, и я хорошо доехала. Но потом тоже говорили: «Господи, да они ведь тоже люди и наверное вовсе ничего не замышляли». Просто очень уж неожиданно он появился {35}.

 

 Истории о встрече с победителем в рассказах рурских рабочих описывают лишь краткие соприкосновения, как правило в момент вступления союзных войск в город, однако свой смысл они черпают в длительных фантазиях. Важная роль, которую играют в таких сценах негры и русские, а также упор на отношения между мужчиной и женщиной либо сексуальные намеки в рассказах – все это не следует поспешно интерпретировать как свидетельства реальной волны изнасилований и братаний: сообщения о действительных изнасилованиях и о позднейшем братании с иностранными солдатами представляют собой точки кристаллизации травматической мифологии, которая формировалась в конце периода национал-социализма и основными сюжетами которой были раса и месть, а освобождение осмыслялось как изнасилование. Было бы бессмысленно пытаться реконструировать реальность оккупации по этим историям, которые в большинстве своем не содержат описания реальных исторических событий {36}, потому что предпосылки восприятия невозможно отделить в них от припоминаемых впечатлений. Но мы здесь пытаемся подступиться к структурам научения и мышления послевоенных лет, и потому нам не так уж и важна реальность sex and crime, ведь социокультурное значение имеют именно ожидание и переработка опыта «перевернутого мира», в котором «недочеловеки» побеждают {37}.

На этом уровне становится также яснее, почему миф об освобождении как изнасиловании рассказывается нам дважды – один раз в трагическом и один раз в комическом варианте, причем и здесь излагаемую фантастическую историю невозможно отделить от скрытой «реальной». Трагедия – это встреча с Красной армией как с победоносным представителем тех «восточных народов», в чьих странах Германская империя собиралась создать себе колонии и миллионами пригоняла оттуда подневольных рабочих для своей военной экономики. Здесь ожидание мести напоено кровью и слезами, которые немецкий континентальный империализм принес Восточной Европе. А реванш, который представители обесчещенных «восточных народов» берут уже в ходе войны, оскопляя погибших, порабощая пленных и насилуя женщин из «народа господ», подпитывает это ожидание, наполняет его реальностью, превращает его в историческое событие, которое может быть перенесено в иную интерпретационную рамку – неприятие сталинского коммунизма. Здесь победитель в самом деле является бывшей жертвой (или ее представителем), и это придает конфликту ожесточенность и неизбежность – ведь невозможно избежать своей принадлежности к тому или другому народу. Если бы сага о насилии в Восточной Германии в 1945 году была сведена к сценам сексуальных поединков, то она утратила бы свою связь с историческим контекстом и заменила бы ее, вслед за фашистской пропагандой, предположениями относительно необузданных звериных инстинктов, которыми характеризуется природа «недочеловека». Большинство людей, проинтервьюированных нами, были избавлены от необходимости разрешать этот конфликт: они знают его только по страшным историям, во множестве принесенным беженцами из Восточной Германии; меньшинство же, реально бывшее там, рассказывает более дифференцированно. Большинство наших респондентов, с одной стороны, ожидало, что освобождение будет означать и изнасилование, но, с другой стороны, здесь, на берегах Рура, в реальности все обернулось опереткой про негра с бананом, который скалит зубы, выглядывая из-за зеленого куста. Встреча не содержит в себе события, и за счет этого разрушается кусочек фашизма, скрытого под поверхностью сознания: где нет политической связи между поведением победителей и расовым порабощением во времена нацизма, там и звериные инстинкты «недочеловека» увидеть не удается. Здесь миф об освобождении как изнасиловании (а без этого мифа как предпосылки все подобные истории не имели бы никакого смысла) действительно распадается на детские фантазии и эротические ситуации, на встречи культур и сексуальную зависть. Правда, приятное разочарование в неграх ничего не изменило в политизированном стереотипе американца как расслабленного парвеню из привилегированного мира, потому что оно имело место на совершенно другом уровне сознания.

 

3. Семья – манящий огонь

    Я хотела домой, это была единственная цель у меня… И вот я приехала, и мы вышли к каналу. А там мост на канале взорван, доски были положены, по ним переходили на ту сторону, балансируя. И оттуда я пошла в сторону [своего предместья] […] и вдруг смотрю – а это кресло-то я же помню! Там стояло разломанное кресло в одном дворе – его моим родителям на серебряную свадьбу от церковного хора подарили […] И я подумала – теперь надо и на квартиру взглянуть. Там была такая бумажка [с нашей фамилией]. Позвонила я, выходит моя свояченица, падает мне на шею, а тут я слышу – ребенок плачет, дочь приехала, на четыре недели раньше, она говорит: «Марта, мать за молоком пошла, спрячься, она испугается, если тебя увидит» {38}.

 

 Воссоединение семей в конце войны было одной из главных тем, прежде всего для эвакуированных, военнопленных, детей, отправленных в деревню, военнообязанных, иностранных рабочих и т. д. Если бы не знать об этом магните – семье, – то при взгляде со стороны все те опасные, полные приключений и тягот путешествия, которые проделала едва ли не половина опрошенных нами людей, когда война для них закончилась, будут выглядеть иррациональными: замена одного кошмара другим. Многие бегут на Запад, но некоторые едут и на Восток, где надеются найти кого-то из своих близких. Одни, лишившись крова, едут из города в деревню, другие спасаются от социальной изоляции, в которую они попали, будучи эвакуированы в деревню, и возвращаются в разбомбленные города. Надежда на то, что «дома» будет «дом», чаще всего оставалась лишь надеждой.

Чтобы легче было выживать без помощи рухнувшего государства, люди объединялись. Члены таких групп самопомощи должны были испытывать друг к другу базовое эмоциональное и экономическое доверие, не нарушенное знанием о прошлом каждого. Вначале группа съеживалась до масштабов изначальных, дополитических связей, потому что очень часто оказывалось, что семья и ближайший круг знакомых утратили гомогенность и единство: условия жизни при фашизме были таковы, что личные связи разрывались, подвергались политизации и становились проблематичными. А главным предметом мечтаний стало – облегчить себе жизнь и решать как можно более простые проблемы.

Два брата Марты Штротман – дети шахтеров-католиков – в первый год нацистского режима оказываются замешаны в кабацкой драке между коммунистами и национал-социалистами. Их арестовывают, обвиняют во всевозможных политических преступлениях, однако через три месяца оправдывают. Но на репутации семьи из-за этого появляется пятно, и амбициозной дочери уже не сделать карьеру конторской служащей на самом главном из местных химических заводов. Поэтому она работает на различных мелких предприятиях и, поскольку ей нравится учить языки, получает специальность письмоводителя со знанием иностранных языков. В 1943 году школа Берлица направляет ее на работу в Берлин, в социальный отдел посольства вишистской Франции, где она благодаря своим деловым качествам очень скоро получает должность заведующей канцелярией. Ей в это время под тридцать, она набожна, живет в монастыре на правах гостьи. Там же живет ее бывшая соученица из Рурской области по фамилии Гейдрих, дочь мелкого торговца; когда выясняется, что ее мать была депортирована как еврейка и ей самой как полуеврейке тоже грозит большая опасность, монахини прячут эту женщину у себя в ордене (она переживет войну и в результате станет настоятельницей в одном из монастырей этого ордена). Обвинявшийся некогда в «коммунистическом мятеже» брат стал к этому времени уже старшим рабочим на химическом заводе. Во время войны его направляют в Освенцим, где он должен руководить заключенными, строящими химический завод. Там он заболевает, а в конце войны вместе с одним поляком ему удается убежать от русских. Его младший брат – горняк – остается в Рурском бассейне и по окончании войны создает там католические спортивные общества, за что его включают в состав комиссии по денацификации. Третий брат – управляющий поместьем в Ольденбурге – забирает отца (а потом и брата из Освенцима) к себе, потому что у него там, в сельской местности, лучше с питанием. Мать ездит то к одному из детей, то к другому и привозит в Рурскую область продукты. Марта идет по стопам отца, который был активистом христианского шахтерского профсоюза, и один высокопоставленный функционер из ХДС берет ее секретаршей в правление профсоюза. Хотя членов семьи теперь разделяют расстояния и разный опыт, у них очевидно сохранилось инстинктивное понятие о том, где их «дом»: там, в старом христианском рабочем квартале рурского города, где теперь жил только один член этой некогда большой семьи {39}.

Чрезмерно растянутые и осложненные политическими факторами жизненные связи уступают место семье – центру, вокруг которого в родном городе выстраивалась сеть связей, помогавших людям обеспечивать себя и близких. Ради этого многим – женщинам даже чаще, чем мужчинам, – приходилось совершать полные приключений поездки из конца в конец разрушенной страны. Кто-то был мобилизован на работы, на полувоенную службу в тылу либо в оккупированных странах (во вспомогательных службах Люфтваффе и Военно-морского флота, связистками, медсестрами), кто-то был эвакуирован – таких в разбомбленной Рурской области было особенно много. Почти две трети опрошенных нами женщин в конце войны или вскоре после нее совершили такое путешествие домой, в ходе которого им пришлось справляться со всеми мыслимыми и немыслимыми ситуациями и претерпевать неведомые прежде тяготы. Они приезжают на велосипедах с побережья Северного моря на берега Рура, они путешествуют в багажниках легковых машин и на составах с углем, они присоединяются к дезертирам, которые в Чехословакии реквизировали грузовик и, опасаясь мести населения, едут навстречу американцам {40}. Эти женщины перевозят на пассажирском поезде остатки своей мебели и, привязав матрас к спине, вброд форсируют реки там, где разрушены железнодорожные мосты {41}. Люди закапывают свои мундиры, грабят интендантские склады, получают от начальства на последнем месте службы все необходимое снаряжение для бегства, просят подаяния у крестьян, выполняют полевые работы, чтобы прокормить семью, потому что крестьяне ничего не дают просто так, хотя у них имеются такие запасы продовольствия, которые горожанам кажутся просто фантастическими {42}. Однако никто не описывает эвакуацию позитивно. Иногда в словах респондентов слышатся нотки гордости тем, что они выстояли, или волнение от пережитых приключений, но условия жизни, которые они описывают, зачастую ужасны, а одиночество непреодолимо.

Госпожа Мюллер тогда была девушкой из Югославии, влюбившейся в немецкого унтер-офицера. Чтобы она могла остаться с ним и чтобы ее после войны не покарали соотечественники за коллаборационизм, ее при отступлении немецких военно-воздушных сил из Югославии берут с собой в обозе в качестве помощницы по кухне. Однако в Вене часть разделяют по разным местам дислокации и обоз расформировывается. Армейское начальство, – рассказывает ее муж, механик по точным приборам Ганс Мюллер, – дало согласие на женитьбу, но ведомство записи актов гражданского состояния в его родном городе еще до того отказало в разрешении на брак с иностранкой.

  Но свою жену, свою жену из Югославии, я уже отослал. […] Я ее на поезде, хотя она ни слова по-немецки не говорила, я ей бумажку на шею повесил и проводил ее в Вене на поезд, и четыре дня спустя она прекрасно добралась. Она по дороге познакомилась с одной женщиной, и та женщина привела ее к моей матери {43}.

 

 Госпожа Бергер со своими двумя детьми оказывается в эвакуации в Люнебургской пустоши, потому что родственники в Померании дали ей от ворот поворот. Ее мужа призывают в самом конце войны, но вскоре ему удается сбежать к семье. Госпожа Бергер смолоду была политически и морально сознательной, у нее нет таланта добывать продукты, и ей глубоко противна мысль о том, чтобы воровать у крестьян ветчину и масло.

  Там я пережила самое худшее, что со мной было в жизни. Если бы мой муж не ушел [из армии], он бы застал три могилы. Мы бы там с голоду умерли. Да, умерли бы с голоду. Все самим добывать приходилось, никто ведь нам ничего не давал. Тут мы впервые как следует узнали немцев.

 

 А когда интервьюер указывает ей на то, что она сама только что говорила, будто солидарности раньше было больше, она отвечает: «Ну да, но не в чужих краях, не в Пустоши» {44}.

Возвращение домой, к семье, должно было редуцировать навязанную социальную сложность индивидуального жизненного мира, однако у многих молодых мужчин этому возвращению препятствовала или предшествовала жизнь на нелегальном положении. Рурские шахты, похоже, были чем-то вроде Эльдорадо для таких нелегалов, которые не хотели жить под фиктивным именем, а стремились с помощью работы вернуться к легальной жизни. Ведь многие из них просто сбежали из своих воинских частей, стремясь не попасть ни в плен к союзникам, ни в руки немецких фанатиков, желавших сражаться до конца. Они вливались в массу людей, которые официально либо вовсе больше не существовали, либо жили под измененными именами: это были пропавшие без вести, перемещенные лица, не хотевшие репатриироваться, потерявшиеся дети, скрывающиеся нацисты, освобожденные уголовники (которые пытались выдать себя за «политических» заключенных), эсэсовцы, которые стремились свести свои татуировки с указанием группы крови, а также в большом количестве солдаты, которые окончили для себя войну без официальной демобилизации {45}. Для них возвращение домой (или приезд в Рурскую область на новое место жительства) было способом «отмыться», потому что горнодобывающая промышленность была единственной отраслью, которую оккупационные власти развивали, и в то время на шахты брали почти кого угодно. В отличие от всех остальных профессий и от системы рационированного снабжения в других районах, у тех, кто устраивался на работу под землей в Рурском бассейне, не всегда спрашивали документы, зато выдавали им рабочий паек по максимуму, в том числе натурой. Работа в шахтах для многих стала, таким образом, чем-то вроде испытательного срока при переходе на легальное положение, в то время как в других областях нелегальная работа и жизнь вне закона ставили скрывавшегося человека в полную зависимость от произвола работодателя и ни на шаг не приближали его к получению новых документов.

Густав Кеппке, которому в 1945 году было всего 16 лет, сделав карьеру вожатого в гитлерюгенде, пошел добровольцем в дивизию СС «Гитлерюгенд», но ее разоружили местные крестьяне. Густав хотел избежать плена, и в его возрасте это, вероятно, было бы не так трудно, если бы только одновременно он не лишился дома. Из деревни в Баварии, куда его отправили вместе с другими городскими детьми, он после окончания войны вернулся на берега Рура, однако уже не застал там поселка, в котором прошло его детство: весь этот район был превращен в гигантский лагерь для перемещенных лиц. Поэтому Густав стал пробираться обратно в Баварию, где в эвакуации находилась его мать. Но на ее карточки прожить вместе было невозможно. Тогда он – вместе с еще одним юным «нелегалом» – нанялся работать на деревенскую бойню, хозяин которой нещадно эксплуатировал их, заставляя работать с утра до ночи в качестве прислуги по кухне, а сопротивление подавлял кожаным бичом: правды искать им было не у кого. В конце концов Густав снова бежал в родные края и вынужден был поначалу идти на шахту, потому что только там нелегал мог работать и получать продовольственные карточки. Но через некоторое время работа в забое ему надоела, и к тому же он, видимо, уже мог легализоваться, потому что у него за плечами было незаконченное обучение на шахтера, которое его реабилитировало. Он подался на стройку учеником каменщика {46}.

Несколько респондентов рассказывают о том, как они пытались вернуться в гражданскую жизнь инкогнито, – не всегда, впрочем, полностью отказываясь от своей прежней идентичности. Одна женщина, учившаяся на медсестру, перед тем как бежать, закопала свою одежду «коричневых сестер»[vi], а один вожатый гитлерюгенда – свою униформу и награды {47}: эти вещи не должны были выдать своих владельцев, но, очевидно, те хотели иметь возможность снова их найти. Механик по точным приборам Ганс Мюллер пошел еще дальше и переоделся, чтобы слиться с толпой и добраться до дому, не будучи узнанным. Он был унтер-офицером Люфтваффе, и под Мерзебургом расположение его части было захвачено наступающими американскими войсками.

  Мы спрятались в лесу, а потом дня через два-три, когда американцы ушли дальше, я отправился пешком в сторону дома – только по ночам шел, по звездам. И вот в один из дней я забрался в беседку и там [надел] гражданские вещи, которые там висели, – это были [вещи], в которых люди работают в огородах, – и потом я взял такие вилы и стал идти днем, и меня пару раз останавливали. Но поскольку я выглядел так, будто делал, может быть, что-то за городом или убирал сено и так далее, то я беспрепятственно добрался до Вупперталя {48}.

 

 Правда, для мужчин путь к семье не всегда означал путь на родину. Наиболее отчетливо это видно в случаях тех из «изгнанных», которые не пережили собственно «изгнания», так как были на фронте или в плену: их «изгнали» в их отсутствие {49}. Они не могли вернуться из плена в свои родные места и искали по всей стране то, что осталось от их семей. Только теперь, отправившись в чужие края на поиски родственников, они становились «изгнанными» и узнавали историю своего «изгнания» по рассказам своих жен или других родственников. Вернуться домой, чтобы восстановить связь с довоенной жизнью, они уже не могли. Только в памяти и в разговорах о минувшем могли они найти точки соприкосновения с прошлым.

В муравейнике, который представляла собой Германия в 1945 году, наряду с многими другими боролись с нуждой образованные «изгнанными» группы самопомощи. Они, пожалуй, лишь в самых редких случаях совпадали по форме с обычной полной малой семьей. Однако они отличались от прочих тем, что люди в них могли опираться только на связи друг с другом: они не могли обрести той уверенности в поведении и той редукции сложности, которые другим давало возвращение в свои края.

Чаще в Рурском бассейне в 1945 году происходило обратное: мужчины, которые всю войну оставались там, потому что работали на военных предприятиях, теперь брали инициативу на себя и ехали через разрушенную страну, чтобы отыскать своих жен, детей или родителей и привезти их домой – даже если этот «дом» практически перестал существовать как таковой. Антон Кроненберг, жестянщик, летом 1945 года едет в Тюрингию, где американская оккупационная администрация уже сменилась русской: он хочет забрать оттуда свою жену; большую часть пути им удается проделать по железной дороге, и только границу они пересекают пешком, нелегально. Интервьюер удивляется – ведь господин Кроненберг был и остается коммунистом; тот отвечает:

  Да здесь же была моя родина и моя работа, я же должен был вернуться, так? И жена тоже не хотела навсегда там оставаться, они все домой хотели. Там и мать ее с ней была еще, и вся семья, и братья – их Крупп туда перевел, – они же все потом вернулись {50}.

 

 Пусть господин Кроненберг лучше вписывался бы в политический ландшафт советской зоны оккупации, пусть там положение с жильем и продовольствием было по меньшей мере не хуже, чем в Рурской области, пусть жестянщики везде были нужны, пусть там вся его семья была в сборе: все равно само собой разумелось, что они будут возвращаться домой. Отсюда становится понятнее и та путаница чувств и мотивов, что была характерна для людей, сразу после войны отправившихся к своим эвакуированным семьям в советскую зону и вернувшихся лишь почти десять лет спустя: один поехал из американского плена к жене под Лейпциг и там нашел хорошую работу; другой, вернувшись из армии с юга Германии в Рурский бассейн, не нашел работы на своей электростанции и уехал к жене в советскую зону. И тот, и другой вернулись только в 1954 году, и когда они описывают свои мотивы, то невозможно сказать, что было важнее – ностальгия или материальные соображения: все тесно переплетено. Один говорит, что вернулся в Рурскую область потому, что тут – могилы предков, друзья, знакомые, а также потому что ГДР и ФРГ «отличались друг от друга как день и ночь» {51}. А другой уточняет: вернулся из-за тоски по родине. Хотелось домой, хотелось тут снова начать новую жизнь, и вот сел и поехал, а разница между ГДР и ФРГ тогда уже была большая: там меньше платили и приходилось стоять в очередях, а тут «все было уже элегантно» {52}.

Возвращались в Рурскую область не только из советской, но и из других зон. Судя по рассказам, путешествия из конца в конец разрушенной страны нельзя рассматривать просто как оптимизацию собственного материального положения: иногда, скорее наоборот, фактор благосостояния практически не учитывали. Цель путешествия была в том, чтобы попасть домой, в свои края, где человек чувствовал себя и действовал увереннее в ситуации всеобщего кризиса, или в том, чтобы соединиться с семьей как группой самопомощи и надежной гаванью. Когда эта цель достигнута – тогда и войне конец, и не важно, продолжается ли она еще сколь угодно долго после этого или уже давно завершилась; не важно, приходится ли после этого голодать больше или меньше, чем в армии или в эвакуации; не важно, оказывается ли семья в самом деле подмогой или же – как это часто случалось – скорее обузой.

Нагляднее всего это можно видеть в рассказе Эриха Бергера. В 1945 году он на товарном поезде, везшем корнеплоды, переправил свою семью из Нижней Саксонии обратно в Рурскую область. Потом без малого три года он водил старые грузовики в фирме, занимавшейся разбором руин; после денежной реформы фирма обанкротилась. После этого Эрих снова отправляется в путь, чтобы привезти родителей своей жены. В экономическом плане это совершенно нерационально: сам он безработный, живет с семьей в квартире своей матери, так что если его родители вернутся, то не избежать проблем, а мать и отец его жены живут в Баварии у крестьянина, и там жизнь у них объективно неплохая. И тем не менее «тесть непременно хотел домой» – в Рурский бассейн, где города представляли собой лунный ландшафт. На составах с углем Эрих Бергер едет через всю Германию и привозит пожилую чету домой. Они едут в переполненных поездах, и его светлый костюм становится черным, как ночь. Где-то в Швабии он уговаривает железнодорожного служащего прицепить к поезду стоящий рядом вагон, чтоб старички могли посидеть до следующего взорванного моста через Неккар.

  Потом нам снова пришлось переправляться на пароме, а на той стороне Неккара опять искать железнодорожную станцию. Как бы там ни было, я в целости и сохранности доставил их сюда, до самого Эссена. Собственно, только тут для меня война и закончилась. Теперь мне надо было работать {53}.

 

 Другие рассказывают о том, как для них кончилась война, еще более драматично: их повествования звучат почти как финал оперы. Эльза Мюллер, например, после расформирования своей воинской части в Северной Германии вместе с несколькими солдатами приехала домой на велосипеде. Под конец она оторвалась от них – там, где дорога в ее родном предместье идет в гору.

  …Навстречу мне девушка, соседка… Я, проезжая мимо нее: «Теа, как дома?» – «Эльза, все в порядке». Поверите, они [т. е. солдаты] видели только, как я мелькала впереди, и парни все говорили: «Ну ты даешь, Эльза, и тут за угол, и там, мы едва следом поспевали». Мы взъехали на гору, стоя в седле, я ведь тогда была стройная, я ведь была оголодавшая… Стоя на педали жала, в гору. Мой отец наверху как раз ставил подпорки для гороха […] – у нас участок прямо на углу на горе. Он выходит, обхватывает меня, кружит и [повторяет]: «Девочка моя, девочка моя вернулась!» И мать пришла с огорода, плача, и сказала: «Теперь я снова выздоровлю, наша Эльза вернулась». Она очень плоха была. И сестра моя вышла и сказала: «Видишь, я же говорила, еще до Пятидесятницы наша толстуха будет дома. Она прорвется». Такая была у нас встреча.

 

 После того как остались позади смертельные опасности, приключения и праздник возвращения домой, начинаются будни, послевоенная нужда, отсутствие цели в жизни: о них эта юная женщина, для которой именно служба на фронте оказалась временем всестороннего раскрытия ее личности, рассказывает так:

  Это было […] время […] вообще-то было очень драматичное и впечатляющее… Потом в 1945 году началась эта животная жизнь. В общем, тогда я, вероятно, совершила большую ошибку, – наверное из-за того тоже, какое я образование получила, – [ошибка была в том] что я не думала о восстановлении. Это на самом деле была немножко такая жизнь без надежды на улучшение, а только – жить сегодняшним днем, наесться, [иметь] крышу над головой, одежду {54}.

 

 Причина этой перемены настроения – от высокого напряжения и личной значимости к удручающей материальности, которая камнем висит на шее, – не только в том, что мир сузился до размеров домашнего рутинного быта.

Издали дом кажется чем-то таким, что обещает безопасность, уверенность в жизни, готовность помочь, а тем самым – и более благоприятные условия для того, чтобы как-то справиться с чрезвычайной экономической ситуацией. Но все же главное, ради чего люди возвращались домой через разрушенную страну, – это не экономические соображения, а регрессивная утопия, защищенность и простота мира их детства. Магнит под названием «там моя семья, мой дом» дает силы преодолевать все препятствия, превращает поездку в приключение с перспективой; возвращение домой означает личный конец войны, а значит – конец внутреннего движения, которое, помимо внешних усилий, влекло человека вперед. И вот там, где для него заканчивалась война, он в большинстве случаев из мира, рисовавшегося ему в мечтах, попадал в будничную реальность: жизнь без перспективы, в принудительной общности с родственниками, но без «семейной жизни», с напряжением всех сил, но без продвижения вперед.

  Мы, конечно, очень рады были, когда все кончилось. Когда первые американцы-то шли по Крупп-штрассе, это было хорошо. Да, а потом для нас начался великий голод.

 

 Иде Майстер в то время 19 лет. Ее мать, разведясь с мужем-плотником, работает в универмаге швеей. Через одну из своих клиенток – жену гауляйтера – она обеспечила дочке место ученицы в правлении фирмы DAF. А теперь она осталась без работы. У них живут уже восемь человек, в том числе жених сестры, дом которого разбомблен (сестра тоже безработная, поженятся они через два года), сестра матери с мужем-курсантом, которые были ранены во время одного из последних авианалетов и потеряли своего двухлетнего ребенка, и, наконец, еще две тетки, которые возвращаются на родину из Эйфеля, где были в эвакуации. Живут они у дедушки с бабушкой (дед работал у Круппа) в заводской квартире из трех комнат. Бабушка в больнице, она уже не может двигаться, через год она умрет. Потом из русского плена возвращается дядя, у которого не складываются отношения с дедушкой (дело доходит до ссоры в семье), но он получает ордер на квартиру, так что клан теперь хотя бы может разъехаться по двум домам. Потом госпожа Майстер находит место секретарши, так что ситуация становится чуть менее напряженной. Первые полтора года она в основном тянет на себе хозяйство. Больше всего ей потом вспоминается большая цинковая ванна, стоявшая в одной из трех комнат: это резервуар для воды, и в обязанности Иды входит все время держать ее наполненной, для чего надо приносить воду ведрами от гидранта, находящегося в соседнем квартале. Ее мать еще во время войны начала заниматься спекуляцией: покупателей она находит через своих клиентов в магазине. Остальное – голод… {55}

В поселке, где жил типографский рабочий Гюнтер Шмидт, проведший за свою принадлежность к социал-демократам пять лет в тюрьме и концлагере, во время бомбардировок в 1944 году было разрушено несколько домов, в том числе и его дом. Их с женой во время налета на месте не было, потому что они ездили в Южную Германию к сыну, которого рекомендовали в закрытое учебное заведение, готовившее кадры для руководства Третьего рейха, но он, к счастью, не выдержал вступительный экзамен.

  У нас в доме были три огромные воронки от бомб. Квартира наша сохранилась, только окна все повылетели. У нас в гостиной была огромная дырка. Из всей семьи мы одни смогли спасти свое жилище… В 45–46 годах нас жило в трех комнатах 12 человек: мой отец, мой шурин с женой, невестка с ребенком, из Гамбурга эвакуированные, еще один шурин и нас четверо. Потом жильцы над нами добровольно уступили одну комнату. С апреля 46 го мы наконец опять остались одни. Моя жена имела глупость взять на себя готовку на всю эту ораву. А не было же ничего, и они ругались, что они голодные. У нее сделался нервный срыв. А к тому же старший шурин на стройке получал надбавку за особо тяжелую работу и сам себе все покупал; но когда мы ели, он садился за стол со всеми! Я закупал продукты у крестьян, которых знал по заключению. Все шло в общий котел. Об этом забыли. С братьями и сестрами моей жены, кроме одной, мы больше не общаемся {56}.

 

 Семейные сообщества, которые в конце войны собирались в квартирах, не были исполнением тех надежд, которые до того, подобно магниту, стягивали туда родственников через пол-Европы. Это были группы самопомощи, призванные преодолеть крайне тяжелые и непривычные условия жизни, и поскольку они были основаны на отношениях родства, в них был элемент неизбежности: от родни уйти некуда. Функции членов этих групп в основном заключались в том, чтобы выносить сосуществование множества людей в нескольких комнатах и преодолевать дефицит продовольствия и прочие тяготы с помощью разделения труда (официальная оплачиваемая работа, спекуляция и добывание вещей и продуктов на черном рынке, воровство, уход за больными, огородничество, ремонт квартиры, работа по дому и т. д.). Родственные группы самопомощи, очевидно, справлялись с этими функциями не лучше и не хуже, чем другие вынужденные объединения людей {57}. Главным отличием было эмоциональное качество семьи.

Там, где власти ставили на постой жильцов или заставляли хозяев сдавать часть своих жилищ в наем, в результате чего под одной крышей оказывалось несколько социальных ячеек, возникали многочисленные трения, и рабочие кварталы не составляли в этом отношении исключения. Хотя Гюнтер Шмидт говорит, что в кооперативном поселке, где он был референтом правления, соседская солидарность после войны была не хуже, чем в годы нацистского режима, это надо интерпретировать, принимая во внимание, что конфликты были перенесены внутрь семейных сообществ. Между семьями удавалось сохранять одновременно и границы, и сотрудничество: здесь интересы были более или менее едиными и ожидания уже давно и надолго были ограничены вопросами жизнеобеспечения. А вот группы, возникшие на основе родственных связей, были в большинстве случаев внутренне менее едины, вынуждены были сидеть друг у друга на голове, и в силу семейной близости не существовало практически никаких запретов на посягательства на приватную сферу или выдвижение каких-то требований. В другом фабричном поселке из примерно тысячи квартир около ста были разбомблены во время войны. Их восстановление завершилось к 1948 году. Раздел парков на садоводческие участки прошел без проблем – это были привычные задачи соседского сообщества. Но помимо этого понадобилось подселить сюда еще 500 семей. В отдельных случаях в квартире оказывалось до шести семей. Председатель ассоциации жильцов вспоминает, как постоянно возникали споры по ничтожнейшим поводам: из-за сортира, из-за оплаты электричества и т. д. вспыхивали разногласия вплоть до «кухонных баталий» {58}. В ситуации всеобщей нужды любая мелочь становилась серьезным делом, а нервы у людей, живших слишком тесно, были напряжены. Кроме того, среди этого населения уже не существовало привычек полуоткрытого пролетарского общежития, выработанных в прежние времена бедности и миграции {59}. Все это порождало кухонные баталии и страстное желание переехать в отдельную квартиру.

Если жившие вместе товарищи по несчастью были родственниками, то баталий было меньше, поскольку нормы семейных отношений, как правило, тормозили переход конфликтов в открытую фазу. Терпеть эти нормы для младшего поколения зачастую было труднее, потому что старшее поколение обращалось к прежним, дофашистским нормативным системам – таким, например, как церковная антисексуальная мораль, – и утверждало их с помощью родительского права, основываясь на своем статусе владельцев квартир или опираясь на соседский социальный контроль и навязывая эти нормы своим выросшим детям, а тем в большинстве случаев просто некуда было уйти {60}. Душевные раны оказывались еще более глубоки потому, что семья как заветная тихая гавань была продуктом фантазии, проекцией мечты о тепле, естественности и помощи, простоте, честности и защищенности. Таким высоким ожиданиям не могла соответствовать в действительности никакая малая группа, а реальные объединения индивидов, которые создавались по родственным основаниям в силу этих ожиданий и многочисленных жизненных трудностей, испытывали еще и дополнительное давление: с одной стороны, в семьях по сравнению с другими группами было больше людей, нуждавшихся в помощи (инвалидов, больных, престарелых и т. п.), с другой же стороны, с семейными группами люди связывали и особые ожидания – именно в связи с их родственным характером. В очень многих случаях возникали ситуации, требовавшие совсем иных форм поведения по сравнению с малой семьей (которая для большинства была практически единственным привычным способом существования). Лишь очень немногие респонденты, чье детство пришлось на те годы, более или менее отчетливо подчеркивают позитивный опыт, связанный с совместной жизнью с дедушками и бабушками, двоюродными братьями и сестрами. Но и в этих случаях особые (т. е. одновременно урезанные за счет отсутствующих и расширенные за счет добавившихся членов) семейные ситуации, обусловленные войной и ее последствиями, зачастую оставляли глубокие душевные раны {61}.

С высоты птичьего полета может показаться, что семья оправдала себя как социальный буфер в кризисные послевоенные годы, так как была единственной микроструктурой социальной стабилизации и возрождения {62}. Однако свидетельства наших респондентов говорят о том, что между вынужденными родственными сообществами первых послевоенных лет и расцветом малой семьи в 1950–1960 е годы прямой связи нет, а если есть, то только диалектическая. Семья рассматривалась тогда не как противоположность обществу, а как зависимая от него группа. Мечта о семье не исполнялась в принудительных родственных констелляциях; скорее опыт жизни в них порождал и укреплял мечту о такой семье, которая могла бы эту мечту осуществить: семье с необходимыми жилищными и материальными условиями и с полным основным составом членов, но именно малой, а не расширенной семье.

Недостаток альтернатив модели традиционной малой семьи воспринимался как обуза прежде всего женщинами. Мужчины после войны требовали традиционного разделения ролей, хотя это отсекало другие перспективы, наметившиеся в военные годы в биографиях женщин, а самим мужчинам зачастую было трудно вернуть себе свои позиции в профессиональной сфере. Это противоречие, его особую проблематичность, обусловленную войной, и возможности его разрешения я хотел бы продемонстрировать на примерах двух фрагментов биографий женщин, вышедших замуж после войны. Истории эти на первый взгляд кажутся непримечательными, но при ближайшем рассмотрении, наоборот, оказываются экстраординарными.

Первый случай – это история фининспектора Моники Хертель и трех ее возлюбленных, отношения с которыми она описывает, воздавая им должное, с обдуманной доброжелательностью, но дистанцируясь от них в своей нынешней жизни. Юношу, который был ее первой любовью, убивают на войне. Затем приходит большая любовь, в которой она раскрывается как женщина и растет в культурном отношении. Ее она теряет в результате тяжелой истории, когда ее возлюбленный, будучи направлен в охрану концлагерей, «сбегает» и тем самым компрометирует себя. И наконец, из случайного знакомства с человеком, вернувшимся из плена, возникает любовь с первого взгляда, завершающаяся созданием семьи. Этот процесс для женщины оказывается болезненным, поскольку она вынуждена подчиняться нормам сексуального поведения, задаваемым родителями мужа, а она их уже не признает; ее нового партнера их принятие низводит до роли несовершеннолетнего сына. К тому же брак оформляется не ради нее, а ради того, чтобы ее муж не потерял работу, хотя она зарабатывает больше, чем он, и могла бы его содержать.

Последнее обстоятельство еще раз показывает, что определенные формы жизни в послевоенное время были вызваны отнюдь не только материальными требованиями. Материальные обстоятельства образовывают лишь внешнюю рамку, внутри которой решения определяются традиционным распределением гендерных ролей. Эти традиции молодое поколение находит неразумными и несправедливыми и стремится модифицировать. В этом смысле из родственной группы перейти в семью и таким образом эмансипироваться можно только в том случае, если не жена будет продолжать работать на своей высокооплачиваемой работе, а муж сможет сохранить свою менее высокооплачиваемую за счет того, что в качестве женатого обретет право на социальную защиту. Быстро прошедший денацификацию молодой учитель получает работу еще до денежной реформы, но потом его снова увольняют: старых учителей денацифицировали медленнее, но в конце концов они стали отвоевывать свои прежние рабочие места, а государство после денежной реформы оказалось вынуждено ограничивать расходы на преподавательский персонал.

Итак, брак существует на бумаге, пока не подоспеют соответствующие материальные условия – квартира и солидное приданое, большую часть которого двое зарабатывающих супругов после денежной реформы уже могут купить в магазине.

Горечь, с которой госпожа Хертель говорит об этом переходном периоде (и, кстати, только о нем), – это не обида на то, что 30 лет назад ее лишили чувственной любви. Это горечь по поводу того, что женщина – и только она – должна предварительно принести много жертв для того, чтобы в соответствии со своей ролью убежать из родительской семьи в супружество. Впрочем, альтернатив этому пути и она не знает. Как только появляется ребенок, она уходит с работы, которой занималась энергично и умело и которая, по всей видимости, приносила ей полное удовлетворение. Ради супружества она отказывается от своей цели – получить высшее образование: она закончила высшую торговую школу и хотела поступать на экономический факультет Кельнского университета. Брак заключается ради того, чтобы мог продолжать работу по специальности ее муж, а Моника, у которой за плечами два разбитых романа, обнаруживает в первый же год семейной жизни, что основным ее содержанием является подчинение абсурдному ханжеству старшего поколения, от которого ей никуда не деться. В ходе беседы, говоря о другом, госпожа Хертель мельком упоминает, что в то время (ей было тогда 25 лет) ей пришлось перенести тяжелую операцию на органах малого таза, вследствие которой врачи посоветовали ей вообще не заводить детей. Тем не менее Моника потом рожает троих детей – последнего в возрасте 44 лет. Памятуя опыт собственной юности, она воспитывает их более свободно, и муж время от времени помогает ей по хозяйству. Потеряв в войну двоих возлюбленных, госпожа Хертель полностью принимает главенствующую роль брака в своем социокультурно запрограммированном жизненном плане – невзирая на то, что ей приходится сносить большие обиды и отказываться от других перспектив; за это она вознаграждена тем, что традиционная семейная модель реализуется в реформированном варианте.

В другом же случае взаимодействие послевоенных условий и семейной нормы приводит к совершенно противоположному результату. Как нечто само собой разумеющееся, женщина уходит из родительского дома в брак, который не выдерживает никаких нагрузок, и в условиях крайней нужды ей приходится за это поплатиться. Крах семьи, однако, открывает возможность реализовать иной жизненный план, который не предначертан женщине обществом.

Работница Ульрика Ротер {63} в конце войны служила в команде береговой поддержки военно-морского флота. В возрасте 23 лет, вернувшись домой, она оказалась без работы. На бирже труда ее хотели направить на разборку развалин. «И тогда я решила – нет, этого я делать не буду! Камни тесать! И из-за этого я потом и не получила пособия».

На танцах она познакомилась с одним молодым человеком, который был помощником в парикмахерской по соседству; в 1946 году она вышла за него замуж. У него были больные легкие, он получал небольшое социальное пособие, но не имел права на получение квартиры, так что супруги вместе с родившимся вскоре ребенком вынуждены были жить в маленькой комнатке, которая, правда, располагалась неподалеку от квартиры родителей, но, по описанию госпожи Ротер, представляла собой чердачную каморку размером с ванную:

  Там стояла, значит, кровать, печка, комод и окно косое, стол, два стула, а на стене он из досок собрал стеллаж, где у нас были самые необходимые вещи… в жестяных банках [хранились] продукты, и когда мы продукты эти брали, то там были тараканы.

 

 Муж, который раньше говорил, что квартира – дело второстепенное, теперь приходил в ярость и распускал руки, когда ребенок кричал. Работать он предоставлял жене, а сам распоряжался ее крохотным заработком.

  Он был подсобным рабочим в маленьком продуктовом магазине. Он мог там брать продукты в долг и потом […] отрабатывать. При том, что я всегда говорила, что так нельзя. […] И его практически опекало соцобеспечение, потому что он же болен был. А когда деньги поступали, то он уже заранее их распределял… Дрова, уголь, картошку – все мне приходилось брать у моих родителей. А потом тащить. И позже, когда малышка родилась, он шел по лестнице, руки в карманах, а жили мы на шестом этаже. У меня была хозяйственная сумка, ребенок на руках, а еще, бывало, тут такое ведро с углем, с дровами или с картошкой. На это он всегда говорил: «Я человек больной». Ну, смотрела я на это, смотрела… потом еще началось то, что из-за ребенка он не мог спать, и я начала искать себе работу. Иногда целый месяц ходила работать за 38 марок [т. е. она довольствовалась такой небольшой суммой, потому что ее заработок вычитался из пособия мужа].

 

 Все кончается тем, что в тесноте комнаты муж хочет ударить ребенка, мать бросается между ними, и он бьет ее. Тогда она съезжает с квартиры; правда, потом еще раз возвращается, но сестре, работающей на фабрике, удается устроить ее туда же на постоянную работу, и тогда женщина берет на себя тот позор, с которым связан развод в среде ее родителей – ремесленников-протестантов, – и расторгает брак, причем вину «за злонамеренное оставление супруга» ей приходится взять на себя, и поэтому она ничего не получает; ребенок, однако, остается при ней. Родители помогают ей обеспечивать его, но подлинное облегчение жизни приходит с другой стороны: Ульрика Ротер вступает в профсоюз, потому что видит, что это – единственная общественная группа, где ее не попрекают тем, что она мать-одиночка. И чем более активно она работает в профсоюзе, тем выше она поднимается по карьерной лестнице и тем большее признание находит среди коллег – правда, только как товарищ, не как женщина. Но и родительская семья сыграла важную роль в ее решении уйти из ужасного семейного рабства, куда она случайно попала:

  Я сделала это с сознанием того, что родители прикрывали мне тыл… Меня ведь и соседи знали, я до тех пор ничем не провинилась, а что в браке не получалось – так я уже и не так молода была… Может быть, если бы условия другие были, с квартирой и так далее, то до этого бы и не дошло вовсе, ведь он человек-то был неплохой.

 

 Последствия войны – смерть и плен – нарушили пропорцию полов как в рамках населения в целом, так и в каждой конкретной семье: одна женщина перечисляет двенадцать погибших членов семьи, другая сообщает, что все мужчины в ее семье погибли в годы Второй мировой. В результате многие женщины превратились в матерей-одиночек, вынужденных воспитывать детей самостоятельно или с помощью других родственниц. Они сталкивались со всеми теми трудностями, которые из-за крушения системы обеспечения и распределения на общесоциальном уровне были переложены на плечи семей, как бы неполны те ни были. В большинстве случаев женщины брали на себя эту ответственность без колебаний, хотя и было тяжело одновременно растить детей и зарабатывать, добиваться прав на получение продовольствия и добывать сами продукты.

Потеряв своих мужчин, которые погибли на фронте, остались надолго в плену или сгинули в послевоенном хаосе, жительницы Рурской области все же редко образовывали чисто женские группы для совместного найма квартиры или иные социальные структуры помимо семьи или подобных ей союзов – таких, как, скажем, сожительство двух партнеров, которые пока не вступали в брак только потому, что должно было пройти определенное время, прежде чем пропавший без вести супруг объявлялся погибшим. Типичны были два варианта: один из них можно продемонстрировать на примере госпожи Нойфер {64}, которой в 1945 году сообщили, что ее муж погиб в России, но она не поверила, так как в тот день, когда он якобы был убит, она видела во сне, что он попал в плен. Не имея от мужа никаких известий, она четыре года продолжала верить, в то время как окружающие сомневались, а в 1949 году он в самом деле вернулся из русского плена. К тому времени она уже вырастила двоих детей, привела в порядок участок и разоренный и разграбленный дом, работая в нескольких местах уборщицей и разнося газеты. Другой вариант – молодые солдатские вдовы: каждая четвертая из опрошенных нами женщин потеряла мужа или жениха на войне или по крайней мере поверила в известие о его смерти; родив ребенка, они хотели спасти хотя бы часть своей семьи. При этом, если я правильно понимаю намеки, чаще важен им был именно их план создания семьи, нежели сам новый муж.

Одна женщина, после того как ее жених разбился на самолете, стала думать о том, откуда бы заиметь ребенка (причем мысль о мужчине ей в голову не приходила) {65}. Другая немедленно после того, как ей сообщили, что ее супруг якобы погиб, забеременела – по всей видимости, от случайного знакомого, который для нее сам по себе ничего не значил: ей нужен был именно ребенок. Каковы бы ни были перспективы супружества, реальная ситуация была для матерей-одиночек настолько трудна, что они почти не могли активно участвовать в жизни общества, и утверждения, что то было время их освобождения, звучат как насмешка или в лучшем случае пустая абстракция {66}.

  Нужда 1945 года: тогда хоть бомбежек и не было уже, но и есть нам тоже нечего было. Ведь настоящий голод у нас начался только в 45 м. До тех пор правительство, которое нами ведало, заботилось о том, чтобы какая-никакая еда была, – по крайней мере чтоб можно было досыта наесться. Но после 45 года этого уже не было: мы голодали тогда, по-настоящему голодали. Никогда сытыми не были. Никогда не наедались. Никогда не было ощущения, что хватит, довольно. Если вы тогда встречали женщин, которые стояли в таких длинных очередях у магазинов, – у них у всех были серые лица, почти черные лица: так плохо выглядели женщины; по-настоящему оголодавшие были.

 Это говорит госпожа Петерс, социалистка {67}. Оглядываясь снова на военные годы, она вспоминает и другие напасти, которые появились еще раньше, но не исчезли в 1945 году:

 

Женщинам ведь самое тяжкое бремя досталось. Они должны были работать, они должны были обихаживать своих детей, а если детей было несколько, то дело было еще хуже. Они должны были смотреть, чтоб еда была на столе. А потом еще эта мука [гадать]: вернется муж или не вернется? Или: будет у нас завтра еще крыша над головой или не будет? А хуже всего было, если узнавали, что натворил Гитлер: об этом ведь не с каждым и поговорить-то можно было.

 Для многих женщин семья в послевоенные годы была одновременно и обязанностью, и фантомом, и проектом. В этой многоликости семьи частично заключается ответ на вопрос, почему, невзирая на сильный численный перевес женщин в обществе и на невозможность вести традиционную семейную жизнь, семья все равно воспринималась как обязательная норма. В Рурской области к этому добавлялось и еще одно обстоятельство: многие мужчины и женщины как незаменимые работники оборонной промышленности получали освобождение или отсрочку от призыва, в силу чего семейные констелляции либо вовсе не нарушались, либо женщин эвакуировали в сельскую местность сравнительно поздно, и потому нормы семейной жизни не испытывали такого сильного деформирующего воздействия войны, как в других регионах – в частности, в городах, где была высокая военная мобильность и где надолго установилось «женское общество» со своими структурами коммуникации и кооперации {68}. В Рурском бассейне женщины не имели возможности научиться новым моделям поведения до того, как те стали реальной жизненной практикой, поэтому практика, осуществлявшаяся под непосредственным давлением проблем и нужды, была почти не в состоянии оказать изменяющее воздействие на нормы. Одно было общим для всех вариантов – для родственных кланов и матерей-одиночек, для вдов и девиц, для семейных пар, в которых супруги боролись за жизнь, и для таких, в которых после длительного периода неуверенности и разрушения кто-то из партнеров начинал новый проект строительства будущего и безопасной гавани: общим было то, что в головах женщин и мужчин из среды рурских рабочих в это время меньше, чем когда-либо присутствовали какие-то базовые формы социальной организации, представлявшие собой модели, альтернативные семье. Однако, весьма традиционная семейная модель не структурировала действительность, а представляла собой конкретную утопию, которая не сразу поддавалась реализации, но и была не настолько оторванной от жизни, чтобы ее невозможно было реализовать. Иными словами, кризис, парализовавший немецкое общество после войны, для рабочего населения Рурского бассейна оказался последним мощным импульсом в направлении интериоризации социального контроля через подразделение общества на малые семьи как ячейки, в которых осуществлялось упорядочение жизни и социализация, – т. е. в том самом направлении, в котором уже сто лет осуществлялся важнейший проект буржуазной социальной реформы {67}. И этот последний импульс в направлении интериоризации социального контроля был не результатом социальной политики, а следствием ее коллапса, и застал он буржуазию в тот момент, когда она была слабее всего и морально сильнее всего скомпрометирована, а рабочий класс – в тот момент, когда он не имел социально-культурной альтернативы, которая распространялась бы и на сферу личной жизни.

 

 

 

Лютц Нітгаммер – відомий німецький історик, народився 1939 року в Штутгарті. Навчався у Гейдельберзькому університеті. У 1993-2005 рр. професор сучасної історії в Університету Фрідріха Шиллера в Єні. 2001-2003 директор Інституту історії Університету Фрідріха Шиллера в Єні. Почесний член Американської академії мистецтв і наук. Член Науково-консультативної ради Фонду «Пам'ять, відповідальність і майбутнє». Вивчає проблеми пам’яті різних соціальних груп, є автором праць, присвячених денацифікації та пам’яті про війну робітників Рура, колективній ідентичності, дослідженню біографій населення НДР та їх порівнянню з досвідом західнонімецького населення тощо.

 

 

==================

Источник Україна Модерна  -  читать еще статьи 

===========================================================
все статьи автора   Типатов Николай  в группе  Онлайн тесты, психология и самопознание
===========================================================

 

 


другие статьи автора в группе:

Онлайн-тесты

Психология


Социология

Маркетинг, продажи, тренинги

 

Интересно

 

Дети

Фото, видео, походы

Песни для души

 

Обсуждение

 

Вступите в группу, и вы сможете просматривать изображения в полном размере

Это интересно
+5

+ 16.10.2013 , обновлено  18.11.2013
Пожаловаться Просмотров: 8945  
←  Предыдущая тема Все темы Следующая тема →


Комментарии 34

Для того чтобы писать комментарии, необходимо

убрал примечание слишком много

если кому интересно на источнике прочитаете

 

Николай, благодарю  за интересную информацию.

пропал мой комментарий почему-то... :(

пожалуйста, там по ссылке много интересных статей, буду еще оттуда публиковать, что "зацепит"

Не знаю. Статья очень большая и я пока только половину осилил!Smile

Тут у нас в России один идиот со знаменитой фамилией Бондарчук снял фильм под названием «Сталинград»! Впечатление? …Плююсь и тошнит!

Продолжу читать!

Воспоминания очевидцев, не преследующих никаких Оскаров – это ценно!

 

Как-то мне про шоколадных  америкосов не очень интересно читать!

Насиловали ли они немок? А с какой стати?

За время войны Штаты потеряли около 325 тысяч. Причём большая часть не в Европе, а с японцами.

Почитать бы о том же самом, но с восточной стороны!

Впрочем, я всю статью прочитал. И мне кажется перевод не очень хороший.

И ещё. Америка в этой войне только выигрывала в экономическом плане!

Они качали деньги из всего! Потом они и не раз это своё умение демонстрировали!

А тогда? В 45-ом?

Наш солдат советский вымогатель был? Ему пожрать, выпить и обуться хотелось?

Правильно! Так и было!

Это нигеру американскому бананов и шоколада не жалко было. Тем более и выдавали им это для этих пропагандистских целей намеренно!

А для чего?

А потом американские немцы становились владельцами и хозяевами этих самых заводов и месторождений Германии! Шмидты, Гансы и прочие Фрицы..но только из Америки!

Наживались, хапали предусмотрительно!

Что тут удивительно? Чистенько, аккуратно и по - западному?

 

Я вот только не пойму кого я сейчас защищаю и против кого выступаю?

За Россию? Но нет её! Звон один смрад!

Против Германии? Так ведь умнейшая и достойная страна!

Вот так!...Абсурд!

Так правильно, не стоит кого-то защищать или обвинять

Автор так и пишет, что его книга не претендует на исследование, он показывает настроения, тенденции, без прикрас и как вы сказали без желания "поймать оскар"

Были шоколадки? Да, как бы не нравилось это кому-то. Были ли случаи изнасилования – да

*** Не так часто, как ожидали (а все же ожидали! ведь это уже интересно)

*** И были, хотя советская пропаганда рисовала идеальный образ солдата освободителя с девочкой на руках.

То, что союзникам выдавали шоколадки, а наших солдат держали впроголодь… может быть. Думаю тут скорее звучит подсознательное желание обелить наших.

А стоит ли обеливать? Вот как раз здесь и нужно знать правду – как она есть, как было. Не судя, а вынося урок на будущее!

Это ни хорошо, ни плохо – так есть. Война – это гадкая грязная ситуация, и пачкаются в ней ВСЕ. Так об этом и стоит помнить. И о жертвах со всех сторон. А не исключительно только о наших победах, о доблести и только о наших жертвах (в которых часто наша же элита и была виновна). И для того, чтобы нашей политической элите не дать завтра развязать новую войну и под благовидными манипуляционными лозунгами послать в мясорубку наших детей!

 

Такие статьи мне интересны именно для сопоставления.

Далее я получил интересную информацию, о которой ранее не задумывался и даже не знал толком. Лутц вскользь говорит как о чем-то общеизвестном:

*** политика перевоспитания, проводившаяся союзниками

*** превращение коллективной вины в индивидуальную

Я общался с настоящим немцем… и только после этой статьи осознал ту самую индивидуальную вину, которая сквозила из него во многих фразах. Причем я так понимаю, что он и сам этого не осознавал.

 

Интересны так же не только ответы респондентов, а и выводы автора по этому поводу.

 

Очень путанная статья. Очень туманны формулировки. Возможно, что переводчик сам плохо понимал, что переводит.А возможно, что и сам автор не понимал, что он хочет доказать.

Я поняла только одно, что реальность оккупационного времени во многом не оправдала ожиданий, которые внушались населению на случай прихода оккупантов. 

 

И для этого нужно было писать статью со множеством научных терминов, делать глубокомысленные выводы о том, где там были подмены, проекции и интроспекции?

 

Хороший у Вас комментарий!

Я вот только одно слово хотел бы поправить. Вы наверно не инроспекцию имели в виду, а интроекцию?

Хотя..инроспекция тоже годится!

Согласен: перевод плохой! А автор? Так он на американской оккупации похоже зациклился!

Хотел бы я знать: каково нордическим блондам с нашими вшивыми и потными солдатами пришлось! Любовь может, была даже?Laughing

может быть, особенно в Берлине

и правда хотели бы знать?

Конечно, мне интересно! Я ведь любознательный!Smile Да и другие в нашей группе наверняка тоже!

гляну еще статьи там

А вот, кстати, интересная ссылка: Памятник изнасилованной женщине

Правда, недолго этот памятник в Гданьске простоял! Быстро демонтировали в избежания конфликта с Россией!Smile Содат то советский.

 ÐŸÐ°Ð¼ÑÑ‚ник изнасилованной женщине

я в курсе

не стал поднимать эту тему

но что было то было

вот кстати интересны для анализа и сами комментарии там

>>а что она какой-то подвиг совершила?? раслабся и получай удовольствие)) bananfuc

этому комментратору наверное тоже интересно "каково нордическим блондам с нашими вшивыми и потными солдатами пришлось!"

понимаете о чем я, Андрей?

 

Изнасилований не могло не быть! Они неизбежны были!

Кровь, смрад, смерть, страх…. Конечно рядом и секс в любой его форме! И жестокой, и без принуждения, во всякой!

Там где есть угроза смерти, появляется невероятное желание секса, во что бы то ни стало!

Это закон!

Мортидо и либидо! Разрушение и созидание! И они всегда рядом, а в экстремальных ситуациях особенно!

жаль... что та полька не читала этих постулатов

 

А откуда мы знаем, что переживала та или иная полька?

Андрей, о чем ваш вопрос?

Или вы не поняли мою мысль и конкретную иронию?

Был у нас разговор в соседней группе. Тема тоже была провокационная. Автор ее потом удалил, ибо не понравились ему комментарии, ну и как часто бывает, захотелось ему переписать историю, создал новую тему и туда перетащил только нужные ей комментарии.

Так вот разговор зашел о политике Союза перед войной, а пакте Молотова-Риббентропа и о секретном допсоглашении, где Сталин и Гитлер делили «сферы влияния», а по-простому дербанили Польшу, Прибалтику..

Далее разговор зашел, что больше всего в войнах страдает мирное население. И что зверства и насилия чинили солдаты и с той и с другой стороны.

Так вот что интересно!

Я напомнили например о массовых насилиях советскими солдатами в Берлине.

На что мне написали (не помню дословно, ибо удалили тему):

- Ну да, немцы у нас насиловали, ну а наши там отвязались!

На что я заметил, что про немцев сказано «насиловали», а про наших «отвязались», как будто на вечеринке:

- Ой мы вчера на дискотеке тааааааак отвязались!

В этой замене слова «насиловали» на «отвязались» просматривается негласное согласие и разрешение наше, что мол да, мы морального оправдываем то, что творили советские солдаты на их территориях… а разве этому есть оправдание?!

Поэтому, Андрей я задаю еще раз вам прямой вопрос:

- И правда хотели бы знать "каково нордическим блондам с нашими вшивыми и потными солдатами пришлось! "? Или вы подсознательно оправдывете те насилия?

 

 

 

 

Да я и не оправдываю!

Частично на Ваш вопрос ответил в предыдущем своём комментарии!

Просто когда обвиняют тебя, в ответ обвиняешь ты! Базарный уровень!Smile

Как правильно на том сайте сказал один комментатор: Убрать нужно Т-34, не будет и провокаций!

гм... Андрей, это мягко говоря поверхностный взгляд

 вы же понимаете что дело не в танке? уберут танк, найдутся другие поводы... ибо причина осталась! Очень больная и не заживающая! А Россия со своей стороны еще и бередит эту рану время от времени

А вы причину понимаете, почему при провокациях вновь и вновь вспыхивают эти дебаты? Самое главное - видите ли нечто большее такими за высказываниями и такими комментариями?

А вообще всё гораздо проще. Во всяком случае, с простого начинается!

Убрать танк означает начало примирения!

А вообще изображать из себя жертву невинную проще простого!

Это распространённый способ манипулирования!

Изнасиловать женщину – преступление? Несомненно!

Я разве спорю?

Но вот только попахивает в нашем с Вами разговоре каким-то явным ханжеством и однобокостью! Причём с Вашей стороны!

Изнасилование изнасилованию рознь!

Мужчина принудил женщину к сексу! А ей понравилось! Бывает такое! Наверняка.

Я даже из личной практики это знаю!

А вот если побил при этом? Или даже жестоко побил?

А я слышал даже и убивают?

Или другое! Проститутки, например!

Они ведь тоже женщины? Несомненно! Причём чаще всего женщины привлекательные и умелые. Опять таки сужу по личным впечатлениям!

Они мне и рассказывали (в холостые периоды моей жизни) как 10-15 мужчин обслуживали в день!

А это что? Бахвальство? Обман? Совсем другие женщины?

И где Вы истину увидели?

Я не поверхностно сужу! Наоборот! Слишком глубоко!

Но я то вот чистоплюйством никогда не отличался!Smile

а так это ваша мысль? "Убрать нужно Т-34, не будет и провокаций"

я понял.. что вы не поняли основную причину, загляните в историю о событиях 39-го года

Убрать нужно не только Т-34, но и все памятники с территории Польши, Германии…, свидетельствующие о нашей победе!

Нашей, но не их победе! Демонтировать и перенести их на свою землю!

А чего я не понял? Исторических подробностей 39-го года?

Может быть!

А многие ли это помнят и знают?

Здесь слияние срабатывает! Слияние со своей нацией и страной!

И всё, что непохожее и другое вызывает отторжение!

На футбольных болельщиков достаточно посмотреть, и создаётся впечатление какой-то национальной розни и вражды внутри одной страны и народа!

Что уж говорить про разные страны и народы?

Россия и Украина? Даже мы друг друга раздражаем!

И всё же история объединяет, культура!

А Германия и Польша всегда враги нам!

39 год? Я могу вспомнить Ледовое побоище или  польское нашествие 1612.

Когда дружили?

А я россиянин, сливаюсь с образами Россия, Украина, Белоруссия, Советский Союз…!

А польское и немецкое мне чужое!

И это нормальный стереотип! Все мы ходячие стереотипы!

И поэтому и немецкий, и польский национализм нужно воспринимать с пониманием и без раздражения!

Андрей, разве в 39-м Польша воевала с Союзом? Это тоже была победа?

и тоже самое относиться к Прибалтике, и к финам?

Вы так гордитесь победой, что не видите за ней предшествующие события?

Я горжусь победой?

Какой победой? Той, что была на костях 25 миллионов против 9 у немцев?

Пиррова победа это!

А  пакт Молотова — Риббентропа?

Так договорились из страха и подлости!

И сбодличил больше СССР!

Оккупировали Прибалтику и часть Польши, пытались Финляндию!

Однозначно агрессоры! И это давно необходимо признать!

Вот и я об этом...

А мне показалось сначала по комментариям, что вы из ярых "патриотов"

Говорят «Победителей не судят»… и все же время приходит, и рано или поздно придется официально признать и повиниться. Как в свое время заставили повиниться немцев и на всю нацию навесили чувство вины. А потом перевели ее каждому в индивидуальную. Потому что их судили «победители», хотя на том суде нужно было так же судить и победителей.

Но это всячески пытаются отвергать, замалчивать, секретить. И та масштабная кампания, которая сейчас ведется «Помним» отдает чем-то… Ибо политическая элита хочет чтобы помнили избирательно.

Поэтому и идут такие соленые, пошлые комментарии. Кстати еще неизвестно кем подобные комментарии подсовываются в социальных сетях. Информационная война ведь продолжается и оттачиваются все новые инструменты.

Я полностью с этим согласен! С Вашим мнением!

Мне только не нравилось то, что мы дедушку Фрейда постоянно забываем!

А ведь он говорил: в основе наших поступков или большинства из них секс.

Или что? Что глубже? Так я и писал про либидо и мортидо? И это не догмы, а реальность!

И в статье тоже упор на это. Только через призму исторических и межгосударственных отношений.

И тут то и появляется масса моральных и около моральных догм, придумок, стереотипов, страхов!

Из моей жизненной практики есть три случая изнасилований! Они разные. Могу о них конечно рассказать!

Но всех их объединяет одно! Все женщины – «жертвы» сами к этому шли и так или иначе этому способствовали!

Случайно никого не насилуют, даже на войне.

Спекуляции на тему секса одни из самых недобросовестных, особенно в сфере политики!

И дебильный памятник в Гданьске тому подтверждение!

Всё конечно едино: политика, секс, деньги, смерть и рождение! Но…у нас у всех не настолько глубокий и мощный интеллект чтобы не путаться, а ясно и спокойно видеть истину!

Спекуляции, спекуляции и ещё раз спекуляции кругом!

Нужна тонкая политика! А у нас «тонкие» и умелые правители? Может быть интеллектуальные? Ничего подобного!

Одно только признание своей вины не годится!

Здесь тоньше и умнее нужно как-то! Жаль, что интеллектуалы сейчас не в чести! Особенно во власти!

Вот такие словеса вольные у меня в воскресный день!Smile

да, автор об этом говорит - и о стереотипах, и о страхах, которые были насаждены пропагандой перед уходом, и о спекуляциях

поэтому меня и зацепил один из заголовков "Ожидание изнасилования"

а памятник - я его воспринимаю как попытку взбудоражить общественное мнение... и все на мой взгляд это как всполых огня, угольки которого постоянно тлеют в памяти нации - ибо победители и правопреемники той страны продолжают делать вид, что ничего не случилось перед войной и усиленно постоянно переводят фокус внимания на "Победу - мол помним"

Именно этим мне и понравлюсь статья - когда даются дословные тексты респондентов.

Именно дословные со всеми гм, кх, это как его... так принято у исследователей, интервью записываются на диктофон и потом переносится в исследование слово в слово. Возможно, поэтому вам не понравился перевод, но люди в жизни именно так часто коряво и говорят.

И я согласен, одно механическое признание вины без осознания, принятия и покаяния не годится.

Другое дело народу и не дают осознать, а наоборот из последних сил пытаются удержать прежние установки!

Оно и понятно почему.

Ибо если люди осознаю те манипуляционные приемы и преступления власти в 30-40-х годах и далее, то эти манипуляции могут перестать работать на людей! Обратится правительство к народу:

- Там наша зона интересов!

- Позвольте! А почему наши интересы лежат там за тридевять земель? И что значит наши? А наши ли? Вы ОПЯТЬ пытаетесь отправить наших сыновей в другую страну прикрывая все это высокими словами: долг перед Родиной, Отчизной… а на самом деле за своими финансовыми интересами?

Этого и боится политическая элита. Не выгодно ей это.

 

:)) у меня тоже сегодня вольные словеса

 

Так замечательные словеса! Может нам так постоянно вольничать с ними? Хотя бы по воскресеньям!Smile

а давайте!