Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
Премодерируемое участие
4301 участник
Администратор Людмила 59

Важные темы:

Модератор -Олег-

Активные участники:


←  Предыдущая тема Все темы Следующая тема →

Современная литература. "Мелодия многоточий". Рассказ, заставляющий задуматься...

Современная литература. "Мелодия многоточий". Рассказ, заставляющий задуматься... Экономика и мы Экономика и мы

Меня почему-то преследует тут образ красных ягод. В уединении, в глуши, на затерянной, канувшей из мира заимке, на крытом траченной клеёнкой столе – эмалированная миска с красной и розовой смородиной, полупрозрачной на просвет, когда её искоса приласкают рассеянные лучи осеннего Солнца. За окном – красные ягоды рябины, уже гранитно-непроницаемые, куда более упругие, вызывающие грядущих снегирей на свой огонь. В перелеске, куда сбегает тропинка с покосившегося, потемневшего от времени крыльца – полутораметровые розвальни кустов с волчьими ягодами, несъедобными, опасными, крикливыми цветом, горящими в тумане, как алчные глаза стаи хищников…

Красные ягоды разных оттенков – от нежно-розовеющих тонов юношеской, полу-молочной стыдливости до ядовитого бордо, получается, отделяют мой рай от страха. Красные ягоды – единственное, что отличает моё положение от Смерти, которой я панически боюсь: в остальном ведь в раю здешних увалов всё тот же покой, и неподвижность, и тишина, и забвение, и сонливое бездумье. Но я вижу – то тут, то там, то очень, то не совсем красные ягоды – и через то понимаю, что жив, не имея других указателей…

 

Красные ягоды – аллергия здешнего разнотравья на осень, сыпь, которой покрывается остывающая жизнь земноводной природы. Собираясь на кувшинковый омут, ребристо откусивший часть берега напротив по настоящему необитаемого, налимьего острова – я надеваю на себя брезентовый плащ и каракулевую старомодную кепку. Потом – в знак филологического протеста, снимаю это, и… одеваю. Начётники много раз говорили мне, что нельзя на себя ничего одеть, одевают других, на себя же только надевают. Я возражаю им, что тогда моя одежда называлась бы надеждой. Я не люблю начётников языка, впрочем, тут их нет, тут спорить можно только с молчанием прозрачных утренников, совсем не детских, суровых, сельских, первородных, не разменянных на чечевичную похлёбку в местах, где, помимо прочего, выращивают и чечевицу.

 

Я тут рыбачу, и давно, и мог бы написать книгу – «Как НЕ поймать рыбу на осенней рыбалке». Потому что рыбак из меня неумелый, и моё враньё, что рыбы тут не водится – для редких, случайных прохожих, возникающих призраками из травы. Рыба тут наверняка в обилии, а на острове есть даже заброшенная землянка налимьих добытчиков, когда-то активно бредивших эти воды. Если бы они остались – от меня бы им проку не было, потому как ловить рыбу я только люблю, но нисколько не умею.

Моя удочка – простой прут с простым, самодельным поплавком, писательским, из гусиного пера, с таким же успехом, как в кувшинковый омут, могла бы быть заброшена в одну из серебристых луж, заливающих разбитый, недоумённо-рваный просёлок, вдоль которого я крадусь к реке.

Лужи тут, особенно после протяжных, как деревенские песни, дождей – знатные, глубоководные, обрамлённые жирной чернозёмной вспененной проходцами грязью. Осколками зеркал лежат они в низинах, не принимает их мать, слишком уж сыра, земля, не впитывает, для чего-то бережёт, рябит ветром. Увидишь своё отражение в таком озерке-однодневке, и почувствуешь, что им всматривается в тебя пустой и гулкий растительный мир, вбирает в себя до мурашек, до оторопи…

 

Чуть дальше, вглубь леса – я находил семейки разных грибов, таящихся под маскировочными сетками подмирающей, лишь отчасти уже зелёной, травы: подосиновики, боровички… Удивительно скромен съедобный гриб, удивительно прикровенный он – если сравнивать с кричащим змеиным, сразу бросающимся в глаза ажурным декором поганок! В недалёком, да долгом своём пути до берега я, случалось, набирал себе на целую сковородку грибного неподдельного и бесхитростного счастья, иной раз – даже и «белых» на полноценную поджарку.

 

Здесь они у меня совсем не белые: пухлые, отрадные, мясистые, но, как им положено в березняках под заморозки, когда они последние выходят – со светло-бурыми шляпками. Иной, подобно ветреной красавице, осветлится так, что с подберёзовиком спутаешь. Я знал, что главное богатство боровичков – глубже в здешних насупленных брусничниках, где колышется мохнатой зеленью почва под ногами, но мне ведь много не нужно, так, только для себя, сковородку покрыть… А на такое хватает и самых храбрых одиночек, выбежавших вперёд всего семейства на опушки и полянки.

В последние дни нижняя сторона шляпки моих боровичков стала изжелта-зеленоватой, что говорит только об одном: ничто не вечно, и грибной сезон тем более! Ничего не могу с собой поделать: каждый раз, срезав красавца – нюхаю его, и снова и снова не могу уловить тот сказочный грибной аромат, который у него появляется, почему-то, вопреки всему остальному – только при сушке.

 

Над головой в это время асимметричным, ломаным, корявым по грани, острием кремниевой первобытной стрелы проносились угольники уток, пущенные неведомой тетивой в самом начале времён, да так и летающих, равнодушно ко всему последующему. Здешняя утка не криклива, и потому косяки их, стремительно возникая и исчезая, кажутся призраками осени, чем-то растворимым, и сладким, как чайный сахар, в своей растворимости…

И я иду – и мой путь кажется бесконечным, но не потому, что он долог, а просто потому, что тут – нет времени, ведь деревья не умеют считать. Любой лучник или арбалетчик скажет вам, что самая смертоносная стрела – это стрелка часового циферблата. Она всегда прилетает в цель, и пробивает любую броню…

Но природа об этом не знает. Омут ловли моей не в курсе, какое поколение кувшинок покоит он на своей глади.

В этом месте деловитая река на бегу, с разгону, водяным плечом неловко ударилась о земной изгиб, и получилась как бы естественная запруда, плотина, а точнее полуплотина, обрамляющая глубокую водяную яму, в которой течение движется по кругу, с крутым заворотом. А потом, разобравшись в себе, река возвращается на свой стрежень с кругов своих, бежит дальше, журча на перекатах, обмелев на чуждых омуту скоростях травянистых и каменистых проток.

 

Здесь я сел – мечтая, но не имея возможности навек тут остаться, обратившись в примету местности. И что же вижу я?

***

Над курящим холодом речного потока невысоко цепляется за осенний воздух крошечная надувная лодка «Нырок» с мужиком посреди её бублика, заменяющим зеленоватому резиновому бублику дырку. Этот отчаянный мужик преодолевает стремнину течения, оторвавшись от пологого, песчаного противоположного для меня берега – с таким усердием, словно бы жизнь его зависит от стремления ко мне, на этом, крутом берегу. Чего ему от меня нужно? Пока не знаю, но уже догадываюсь: издали определить трудно, все мы, поклонники реки сентября – такие одинаковые снаружи! Нет ничего именного, ничего индивидуального в наших брезентовых, глухо запахнутых плащах и надвинутых на самые брови головных уборах…

 

Мужик гребёт ко мне, в речных водоворотах над сомовьими ямами его кружит, разворачивает, но он упорен, и догадки мои, первоначальные, обретают силу, как мы в детстве шутили – «факта объективной реальности».

Знаю я этого мужика, и не мужик это вовсе, а богатый еврей-кондитер Семён Ильич, которого на том берегу, в богатом коттедже, уединённой местности, родные пытаются лечить от алкоголизма. Он обманывает жену и детей, что пошёл прогуляться, на том берегу выпивку приобрести негде, так он припрятал в береговых корягах одноместную крошечную, надувную лодку-«Нырок», напоминающую больше больничную «утку», чем лодку, и отважно переправляется над стылыми, курящими дымкой, водами сюда, на мой берег. Надеясь, и зная, что я налью ему выпить…

 

И загребает он овальными, с коротенькими рукоятями, вёслами. Которые и не вёсла совсем, а ракетки для пинг-понга, дачной столовой забавы!

- Имеешь? – без лишних деталей спрашивает меня Семён Ильич, уповая на понимание. Я тоже, не углубляясь в предмет, не поясняю ему, что я неимущий. Чего ему надо – у меня есть. И даже в среброчеканной фляжке «от прошлой жизни»…

-Угощайтесь, Семён Ильич!

Он угощается, и его маленько отпускает. Присаживается рядом, всем видом показывает, что наслаждается ядрёным свежим воздухом, колеблемым речными ветрами, начинает давать непрошеные советы:

-Зря тут ловишь! Ничего не поймаешь!

Я наливаю Семёну Ильичу ещё – чтобы подобрел.

-Не поймаешь – да и не надо! – машет он рукой, пропитываясь симпатией к моим пусть неумелым, но таким искренним рыбацким усилиям. И рассказывает то, что я и без него давно знаю:

 

-Здесь раньше налимов брали! Брали налимов, артелью… Такое место было, омутов как хомутов! Но видно, зажадились, выбрали всё, плотвы не выловишь…

Дальше мы сидим и дышим, дышим и сидим. Семён Ильич, как принято у богатых, ёрзает, бессильный освободиться от суеты, требует от меня какого-то разговора. Чтобы отвязаться от него, я кидаю старику-алкашу, как кость, поглодать воспоминания о конфетах «Птичье молоко» из моего детства.

-…были начинки белые, жёлтые, розовые и коричневые…

-Суфле! – профессионально поправляет меня кондитер.

-А некоторые были «царские», так мы их звали… Зачем-то их оборачивали в фольгу. И никогда не угадаешь, сколько таких в коробке, они как-то ассиметрично там располагались… Когда две, а когда и четыре…

-Коробка по ГОСТу – просвещает меня этот знаток, алкающий третий раз остограмить своё пылающее нутро – Должна была иметь строгий вес. Конфетами в фольге добавляли вес, или уменьшали. Если весу не хватало, то конфет в фольге клали больше, а если хватало – то вовсе не клали… А ты, кстати, чего не пьёшь сам?

 

-Пробовал, не помогает, Семён Ильич…

-Это предрассудки!

И мы с ним затеваем новую беседу, об успокоительных средствах, и о том – уже с моей стороны – что на лоне дикой природы человек не успокаивается, как многие думают, не нервы лечит.

-А что тогда?

-Растворяется он там, Семён Ильич! Погружается и растворяется… Я ведь для этого тут с утра и сижу, я не рыбу ловить пришёл…

-А кого ж? Меня?

Молчу в ответ: зачем мне старый алкаш, еврей, кондитер? Больно надо!

-Если вы перестанете дёргаться, скулить и вертеться, то увидите…

Он ворчит о моём нахальстве, снова выпивает из колпачка фляжки, и затихает, видимо, заинтригованный.

И – дожидается, сегодня хороший, уловный день – потому что с реки идут туманы, удочка ловит, подсекает время в рыбацкую корзину вечности.

 

Слышится конский, чавкающий на живой земле, топот, целующая стерню подкова, отбивая ритм чужой охоты – оборачивается стройным красавцем с клинообразной бородкой, тонкокостным и вдумчиво-меланхоличным в седле.

-Бог в помощь! – говорит нам седок свысока – Клюёт?

На нём синие шаровары и стёганная, помещичья поддёвка охотника минувших эпох, фигуристый картуз. У седла приторочены ягдаш и малонужный, малопонятный раструбный крендель охотничьего рожка, отливающий медью.

-Да какой тут клёв, Иван Алексеевич! – сетую я, сразу же узнав охотника. Я не удивлён, мне привычно. Я знаю – вполне себе научно и трезво, что когда сидишь над осенним омутом, в тумане и сырости остывающей земли, в затерянном одиночестве как бы обезлюдевшего растительного многообразия – то пронзаешь истончающееся, исчезающее в дымке с воды время и оказываешься на перекрёстке вечности.

 

Гость высказывает своё мнение про рыбалку, пару слов говорит про антоновские яблоки и Суходол. Разворачивает коня, и снова растворяется в тумане.

-Кто это был? – спрашивает Семён Ильич, тянущийся к моей заветной фляжке.

-Иван Алексеевич Лунин – отвечаю я запросто.

-Как Лунин? – Семён Ильич сличает в голове портретное сходство, пока ещё знакомое каждому пожилому образованному человеку - хочет, но не может не верить.

-Как Лунин? Но ведь он давно умер…

-У Бога все живы… - поучительно говорю я.

-Весь вопрос – есть ли Бог? – парирует мой нечаянный напарник прохлады безрыбного утра.

-Да уж, Семён Ильич, вопрос вопросов… - не могу я с ним спорить.

И, как аргумент, лучше любых слов – с опушки к нам идёт с лукошком грибника в руке, с берёзовой кривенькой палочкой Константин Георгиевич Устовский.

-Это что, Устовский?! – шепчет, теребит меня Семён Ильич, даже про фляжку забывший.

 

-Он самый!

-Но как?! Как?!

-Очень даже просто, Семён Ильич! В речном тумане, вдали от жилья и пажитей – нет времени. Ведь механические часы родились после механики, а не до неё! А электронные после электроники, согласны?

-До электроники времени, что ли, не было?

-А откуда?

-Да ладно!!! – выпуклые семитские глаза старого алкаша-кондитера были полны укора за мою наглую, неуважительную к пожилым и успешным предпринимателям, ложь.

Устовский, златоуст природы здешних краёв, неизменной красоты её, подошёл к нам и вежливо поздоровался.

-Присаживайтесь, Константин Георгиевич! – по свойски пригласил я его, похлопав ладонью по замшелому бережку.

-Недосуг мне! – стеснительно сознался златоуст – Да и не поймаешь тут толком! С берега ловить, на уду – сезон не тот, место не то…

И он рассказал нам с Семёном Ильичом, развесившим уши, несомненно, полагающим, что «белая горячка» догнала-таки его, форсировав водную преграду – что они компанией рыбачат тут неподалёку, на озерах, и не с берега, а заплывая на старом челне к самой середине, где голубая вода кажется чёрной, как дёготь. А по другому никак!

 

-Иначе лески ложатся на опавшие листья и не тонут! Но с серёдки окунь хорошо берёт, так что рекомендую, товарищи!

Он рассказал, что там, на озёрах, есть и оловянная плотва и ерши с глазами, похожими на две маленькие луны, и щуки по собачьи «ляскают» из воды своими мелкими, как иглы, зубами…

-Там вот лов! А тут чего поймаешь?

-Вас, Константин Георгиевич – сознался я в цели моих рыбалок.

-Меня?! – он явно не понимал, что я имею в виду. Я ведь просто за грибами отошёл, гарнирчик к ушице подсобрать, час назад и сам не знал, что сюда, к вам выйду…

-Однако ж вышли, Константин Георгиевич!

Я ничего не стал объяснять Устовскому, ибо ни к чему все эти мои пустословия о пустой жизни. Не стал рассказывать, что тяжко завидую ему – и не его гонорарам, хотя, конечно, мне не помешал бы какой-нибудь гонорар. И ни его роскошной жизни, которая, кстати говоря, не такая уж роскошная: его лесной домик мало отличается от моего, и занимался он там, в сущности, тем же, что и я.

 

Я завидую его востребованности, тому, что он знал, куда идти из лесного домика с ворохом исписанных листов. А я – нет.

Когда Устовский, пожав нам с Семёном Ильичом руки, ушёл добирать своё лукошко, на гарнир к костровой ухе, прилипала мой, кондитер, долго молчал.

-Удивительно! – выдохнул наконец вместе с предательским перегаром.

-Чего?

-Лунин, Устовский… Здесь, сегодня… У нас…

-Вчера был Михал Михалыч Гришин! – похвастался я. – Со спаниелем, с двустволкой за плечом, в ватнике… Такой, знаете, расхристанный, лохматый, волосья во все стороны, сразу и не узнаешь…

-И что, говорил?

-Гришин – да промолчит?! – хихикнул я – Что ж вы, Гришина не знаете? Два часа мне охотничьи байки травил, и писательские…

 

-О чём? О чём?

Я подумал, что Семён Ильич – ярко выраженный еврей, и внешне, и с акцентом, и какую-то должность в еврейской общине занимает. И решил, что интереснее всего будет Семёну Ильичу слушать про Мандельштама.

- В начале двадцатых годов Осип Эмильевич Мандельштам с женой своей, Надеждой Яковлевной, умирал от голода. Кровати у них не было, спали они на кухонном столе, поскольку в роли кухонного стола им эта мебель была не нужна. Гришин их жалел, и как только стали раздавать американскую тушёнку – первым делом прибежал их уведомить.

-Там всего-то и нужно, написать благодарность американскому народу на бланке! – заверял Михал Михалыч. – И бесплатно продукты дадут…

И тогда Мандельштам, которого ветром качало от худобы – вдруг заупрямился.

-Я – говорит – не могу. Это ж в архиве останется! Получится, что русский поэт благодарит американцев за своё спасение… Это слишком унизительно для русской поэзии…

 

-Мандельштам так сказал? – усомнился Семён Ильич.

-Ну, сам Мандельштам об этом ничего не рассказывает, это всё со слов Михал Михалыча Гришина… Но у истории есть и документальное подтверждение. Михал Михалыч, чтобы спасти голодающего Осипа, хитро спрашивает: «а по-грузински можешь написать?»

-По-грузински – отвечал Мандельштам – Могу. Главное, чтобы не по-русски. Чтобы не унижать русского слова!

-И что?

-И осталась в архиве американской гуманитарной миссии благодарность Мандельштама на грузинском языке…

-А зачем ты мне всё это рассказываешь? – подозрительно отстранился от меня Семён Ильич.

-Думал, вам интересно будет.

-Потому что Мандельштам?

-Да.

-Не совсем… Разные мы с Мандельштамом люди…

-Понимаю, понимаю, Семён Ильич! – закивал я с готовностью, а его такая поспешность обидела, и некоторое время он сидел нахохлившись.

Но потом всё же не выдержал, и выпить ему опять захотелось, а без меня в его положении – как?

 

-Так получается – извиняющимся тоном начал кондитер - Лунин, Устовский – все они живы?

-Живее нас!

-Но как же тогда мы их потеряли?

-А это у нас надо спросить!

-Но они же призраки, да? Они смогут сказать нам только то, что написано в их книгах?

-Ну, почему? Если вы научитесь слушать, то они расскажут гораздо больше своих книг…

-Призраки?

-Видите ли, Семён Ильич, всё зависит от точки зрения. С вашей точки зрения Лунин и Устовский – призраки. Но есть мнение, и я его уважаю больше вашего – что на самом-то деле призраки не они, а мы. Поколение, в жизни которого не осталось ничего, кроме дерьма… Злые, глупые, бесталанные, а самое главное – очень эфемерные призраки, своим однодневным мороком ничего не отражающие, кроме поучительного предела человеческого ничтожества…

-То есть они нас видят так же, как мы видим их?

 

-Семён Ильич, чтобы видеть призраков – нужно самому войти в состояние призрака…

***

Полдня для скудного улова – охладили меня. Воротившись в кособокий сруб моего гостевого домика, я первым делом приложился к необъятному печному углу, в тщетной попытке обнять его, раскинул руки в разные стороны. Камень грел. Тепло отдавала в скрипучую комнату, в которой половицы гуляли под гуляющими по ним серая и шершавая обмазка продолговатого печного зева, мне, городскому, на ощупь напоминающая мелкозернистую наждачную бумагу.

Так вот я здесь. Для чего – понятно, для личного счастья. Но не совсем понятно – зачем? Ведь «для чего» и «зачем» – разные вопросы…

В то, что я сюда, в глухариную глушь, приехал писать книгу по заказу издательства, получив аванс – верю только я один. По заветам отца Тертуллиана, «верую – потому что абсурдно», ибо сам-то я прекрасно знаю, что проедаю тут, на лоне природы, последние остатки скудных сбережений своей жизни… Никакого издательства, разумеется, нет, никто не ждёт моей книги, и уж тем более никто не выписывал мне авансов, и даже не «кормил завтраками», как говорят про обманчивые обещания. Полиграфисты, якобы ждущие окончания моей работы над книгой – куда более призрачные призраки невозвратного прошлого, чем являющиеся мне через туман вечности классики минувших времён.

 

Дело не в том, что нет меня. Я есть. Дело не в том, что нет творческого уединения. Оно есть. Дело не в том, что нет книги – она есть, и я над ней работаю. Но даже местные наивные селяне, пробавляющиеся всю жизнь вдалеке от больших городов, снабжающие меня молоком, спичками, чёрной четверговой солью, домашним хлебом из русских печей – и те видят во мне сумасшедшего, а не командировочного.

Тот мир, про который я сам себе вру, просыпаясь в продрогшем бревенчатом домике на углу равнодушной вечности, тот мир, в котором подобные мне уединённо, совмещая с рыбалкой и лесными прогулками, жили писанием книг – более не существует. Моя вера и мои знания безнадёжно разошлись – и, как разведённые супруги, теперь ненавидят друг друга. Я не верю, но точно знаю, что возвращаться отсюда куда-то в прежнюю жизнь мне нет возможности, впрочем, и желания.

 

Рыбу я удить не умею – умею только идиотом радоваться бело-розоватому цветению гречихи, которой много здесь, в окрестных полях, и которая не вызывает никакого умиления у тех, кто её выращивает: тяжёлый труд с низкой оплатой – больше ничего. Для них. А для меня – распахнутая в окоём красота, и красотой цветущих гречневых полей я скрываю от себя такое же, как и эта красота, бесконечное вегетативное равнодушие природы, которое, впрочем, не стоит путать с вегетарианством. Она бездумна в сельном цвете своём, как овощ, но это не значит, что она не хищна, не плотоядна. Ибо не овощ передо мной соткал ковёр немыслимых красот, а хищник, сродный с овощами лишь бездумностью своей…

 

Я – сын асфальта, неисправимый горожанин, и тут мне не место, хотя только тут мне хорошо. Но кто и когда спрашивал – хорошо мне или плохо? Разве такие вопросы задаёт человеку жизнь? Она интересуется одним: можешь или не можешь. Что при том и при другом раскладе чувствуешь – твои заботы, не жизни…

Та, другая, настоящая жизнь, которая началась разноцветными, дразнящими воображение сочинителя окнами многоэтажек в ранних зимних сумерках, стонами клаксонов на оживлённых перекрёстках и журчанием в батареях центрального отопления – убила меня. Поманила для счастья учебными фильмами в средней школе – а оказалось, заманивала в западню. Щёлкнула своим стальным зубчатым Западом западня – и всё…

В отместку я попытался так же отрицать жизнь, как она меня отрицает. Сыграть в тех, о ком так много читал в детстве и смотрел эти пресловутые, полные красочной умильной назидательности учебные фильмы на уроках.

 

Я убежал – и у меня почти получилось, если бы не плоть, ухваченная плотоядным веком-клыком. Никто, присматриваясь изнутри к моему быту здесь – не найдёт отличий от кадров учебной киноленты! Здесь и книги на столе, и стопка бумаги, и «самопишущее» перо, и карандаши, и чайник сбоку. И гранёный стакан в подстаканнике, с недопитым иван-чаем, своими руками по лету собранным… Внутри всё подлинное, включая и текст, ровными рядами выбиваемый истеричной в своём заполошном треске старорежимной печатной машинкой… Проблемы только снаружи. Там – другой мир…

Здесь мой ответ, неверный ответ, но приятный – на вопрос о том, как убежать от войн и смут, от аттестаций и прокламаций, от застенков и баррикад, от всего того безумия, что одолевает краткий век людской, не стесняясь ни его краткостью, ни собственной дурной бесконечностью. Это мой ответ – как убежать от пугачёвщины, сменяющей Салтычих, и от Салтычих, наползающих за пугачёвщинами. Как человеку убежать от человека?

 

Куда бежать, если с неумолимостью часовых поясов в Америку 9 января приходит 1 мая, а в Россию американское 1 мая – поспевает к 9 января? Вот сюда. К заброшенной тишине нежилых, но живых мест…

Но слишком нов я для этих мест, слишком молод, чтобы стать тут своим. Что встречает меня в доме?

Огромный, ручной работы, резной, с богатым мебельным рельефом старинный буфет, которому лет сто, а может, и все полтораста. На углах он потёртый , кое-где узоры его, с любовью выточенные безвестным краснодеревщиком – сколоты. Меня ещё и в планах не было – когда этот буфет уже стал считаться антикварным… Гордость буфета своей вычурной резьбой – во многих местах ущемлена отщепами.

Печка здесь настоящая, натуральная такая – а вот дровница сувенирная, декоративная, явно для залётных городских отпускников, на день=другой погружающихся в молчание отдалённых небес. Дрова не в сарае, и даже не в сенях, а возле огневого зева, в кокетливой укладке, созданной больше для фотографий на её ячеистом фоне, чем для отопления.

 

Но я стараюсь не думать об этом: довольно на каждый день своей заботы! Я добился главного, чего чаял, распаляя чайник на живом огне: мир забыл обо мне, перестал за мной гнаться, выбросил меня из головы, и у меня почти получилось то же самое: и по отношению к миру, и по отношению к себе. Я решил писать свои книги до конца. Так неизлечимо-больной и на смертном одре до последнего мига своего – продолжает судорожно хватать воздух вдохами. Так солдат в безнадёжном бою – отстреливается до предпоследнего патрона. А последний – себе? У каждого своя судьба и свои патроны: у меня себе предназначена моя последняя книга…

 

Иногда я спрашиваю, глядя в закат по колено в пышных спутанных травах и вьюнах здешней нетоптаной поймы у мира, оставшегося далеко на обочине, за железнодорожной насыпью, у людей:

-Как же вы собираетесь жить, если разучились и читать, и мыслить?

Вы, столь легкомысленно – а скорее, и вовсе безмысленно повернувшие от мозга к желудку? Так запросто поменявшие взаимное выживание с проблемами на взаимное истребление без проблем? Добившиеся себе заветного мира без очередей за колбасой – потому что убивший не стоит в очереди, и убитому очередь тоже ни к чему? Потому что ведь та занудная и неприятная очередь, стояние в которой я коротал по детству с томиком какого-нибудь классика в руке – как ни прискорбно, но признание права друг друга на жизнь… Разумеется, если этого права друг за другом не признавать, то битвы всё решат без очередей – но хорошо ли это?

Но что спрашивать такое у травы? Весь её язык состоит только из одного слова, шелеста, да и то требуется помощь ветра.

 

Книга – хорошее подспорье в очереди за колбасой, но в драке книга – наверное, самое худшее и неудобное из орудий. И пусть я знаю, что люди не смогут жить как звери, потому что за великую привилегию быть человеком вид их лишился зоологической оптимальности строения организма – я знаю и другое. Не смогут – да! Но кого-то из них это нынче волнует? Нет…

Так что, ребята – мы с вами разбежались. У вас свои похороны, а у меня свои - как раньше, размежевываясь, люди говорили про свадьбы. Пока были людьми…

Бегите – пока можете бежать, а я посмотрю, куда вы добежите. И буду делать то, что я люблю; а ведь кроме как смотреть, я ничего делать и не умею.

Люблю, когда молодая картошечка зреет в чугунке, толстостеном, солидном, приятным сырым баритоном напевающим песнь пузырей. Отрадно смотреть, как «доходят» рассыпчатые половинки аппетитных плотных клубней, почти лимонных оттенков желтизны. Трапеза, чего и говорить, бедняцкая, да ощущения перед ней у человека проголодавшегося, продрогшего – воистину царские…

 

В дому становится зябко, за окнами белые мухи слетаются на лёд, как чёрные, летние - на мёд. И я не хочу беречь дрова, и я стал расточителем. Я кормлю печку вдвое, отчего чугунки на её массивной, напоминающий проигрыватель грампластинок своими концентрическими кругами, удивлённо ворчат…

Я ведь не какой-то там романтик, с фантазиями в голове! Я прозаичный реалист, ничуть не способный, в силу строения прагматичного ума моего, увидеть что-то дальше реальности. И я, как человек практический, чуждый мечтательства, ясно и трезво понимаю, что дрова экономить мне нет решительно никакого смысла.

Дров на зиму мне никоим образом не хватит…

А. Леонидов, команда ЭиМ

Это интересно
0

25.11.2022
Пожаловаться Просмотров: 155  
←  Предыдущая тема Все темы Следующая тема →


Комментарии временно отключены