Теорию терапевтической общины я слышал столько раз, что могу рассказывать спереди назад и задом наперед - и что человек должен научиться жить в группе, прежде чем сможет функционировать в нормальном обществе, и что группа в состоянии помочь ему, показывая, где у него непорядок, и кто нормальный, а кто нет, общество само решает, а ты уж изволь соответствовать. И всякая такая штука. Стоит только появиться новому больному, доктор сразу - на свою теорию, и поехали; только тут он, кажется, и бывает главным,
сам ведет собрание. Рассказывает, что цель терапевтической общины - демократическое отделение, полностью управляемое пациентами, их голосами, и стремится оно выпустить нас обратно на улицу, во внешний мир, достойными гражданами. Всякое мелкое недовольство, всякую жалобу, все, что тебе хотелось бы изменить, надо высказывать перед группой и обсуждать, а не гноить в себе. И ты должен чувствовать себя свободно среди окружающих до такой степени, чтобы без утайки обсуждать эмоциональные проблемы с больными и медицинским
персоналом. Беседуйте, говорит он, обсуждайте, признавайтесь. А если друг что-то сказал в обычном разговоре - запишите в вахтенный журнал, чтобы знали врачи и сестры. Это не стук, как выражаются на жаргоне, это помощь товарищу. Извлеките старые грехи на свет божий, чтобы омыться в глазах людей. И участвуйте в групповом обсуждении. Помогите себе и друзьям проникнуть в тайны подсознательного. От друзей не должно быть секретов. Кончает он обыкновенно тем, что их задача - сделать отделение похожим на те
свободные демократические места, где вы жили: пусть внутренний мир станет масштабной моделью большого внешнего, куда в один прекрасный день вам предстоит вернуться. Он рассуждал бы, наверно, и дальше, но тут старшая сестра обыкновенно его затыкает, среди молчания встает старик Пит, семафорит своим помятым медным котелком и говорит всем, как он устал, а сестра велит кому-нибудь успокоить его, чтобы можно было продолжать собрание. Пита успокаивают, и собрание продолжается. Только однажды, один раз на
моей памяти, года четыре назад или пять, получилось не так. Доктор кончил разливаться, и тут же сестра: - Ну? Кто начнет? Открывайте ваши секреты. Все острые впали в столбняк - двадцать минут она сидела молча после этого вопроса, тихо, настороженно, как электрическая сигнализация, дожидаясь, чтобы кто-нибудь начал рассказывать о себе. Двадцать долгих минут комната была в тисках тишины, и оглушенные пациенты сидели не шевелясь. Когда прошло двадцать минут, она посмотрела на часы и
сказала: - Следует ли понять так, что среди вас нет человека, совершившего поступок, в котором он никогда не признавался? - Она полезла в корзинку за вахтенным журналом. - Сверимся с тем, что у нас записано? Тут что-то сработало, какое-то акустическое устройство в стенах, настроенное так, чтобы включаться, когда ее голос произнесет именно эти слова. Острые напряглись. Рты у них раскрылись разом. Рыщущий ее взгляд остановился на ближнем человеке у стены. Он зашевелил губами: -
Я ограбил кассу на заправочной станции. Она посмотрела на следующего. - Я хотел затащить сестренку в постель. Ее взгляд щелкнул по третьему; каждый из них дергался, как мишень в тире. - Я... Один раз... Хотел затащить в постель брата. - В шесть лет я убил мою кошку. Господи, прости меня, я забил ее камнями, а свалил на соседа. - Я соврал, что только хотел. Я затащил сестру! - И я тоже. И я тоже! - И я! И я! О таком она и мечтать
не могла. Все кричали, старались перещеголять друг друга, накручивали и накручивали, без удержу, вываливали такое, что после этого в глаза друг другу стыдно смотреть. Сестра кивала после каждой исповеди и говорила: да, да, да. Тут поднялся старик Пит. - Я устал! - Закричал он сильным, сердитым, медным голосом, какого прежде не слышали. Все смолкли. Им стало почему-то стыдно. Словно он произнес что-то верное, стоящее, важное - и все их ребяческие выкрики показались чепухой. Старшая
сестра пришла в ярость. Она свирепо повернулась к нему, улыбка ее стекала с подбородка: только-только дело пошло на лад... - Кто-нибудь, займитесь бедным мистером Банчини. Встали несколько человек. Они хотели успокоить его, похлопывали по плечу. Но Пит не желал молчать. - Устал! Устал! - Твердил он. Наконец сестра велела одному санитару вывести его из комнаты силой. Она забыла, что над такими, как Пит, санитары не имеют власти. Пит был хроником всю жизнь. Хотя в
больницу он попал на шестом десятке, он всегда был хроником. На голове у него две большие вмятины, с одной стороны и с другой, - врач, принимавший роды, прихватил ему череп щипцами, когда вытаскивал наружу. Пит сперва выглянул, увидел, какая аппаратура дожидается его в родильном отделении, как-то понял, куда он рождается, и стал хвататься за что попало, чтобы не родиться. Врач залез туда, взял его за голову затупленными щипцами для льда, выдернул наружу и решил, что все в порядке. Только голова у Пита была
совсем еще сырая, мягкая, как глина, а когда затвердела, две вмятины от щипцов так и остались. И сам он стал придурковатым, ему нужно было напрячься, сосредоточиться, собрать всю силу воли, чтобы сделать работу, с которой шутя справляется шестилетний. Но нет худа без добра: оттого что дурак, он не попал в лапы комбинату. Им не удалось отформовать его. И ему дали простую работу на железной дороге, где ему надо было только сидеть в маленьком дощатом домике, в глуши, у далекой стрелки, и махать поездам
красным фонарем, если стрелка стояла в одну сторону, зеленым, если в другую, и желтым, если путь был занят другим поездом. И он делал это изо всех сил, на одном характере, которого не смогли в нем истребить, без помощников, на безлюдной стрелке. И никаких регуляторов ему так и не вживили. Вот почему черный санитар не мог им командовать. Но санитар вовремя не подумал об этом, да и сама сестра не подумала, когда велела вывести Пита из комнаты. Санитар подошел прямо к Питу и дернул за руку к двери, как
дергают вожжу, чтобы повернуть лошадь на пахоте. - О так от, Пит. Пошли в спальню. Всем мешаешь. Пит стряхнул его руку. - Я устал, - предупредил он. - Пошли, старик, скандалишь. Ляжешь в кроватку тихо, как хороший мальчик. - Устал... - А я говорю, пойдешь в спальню! Санитар опять дернул его за руку и Пит перестал качать головой. Он стоял прямо и твердо, и глаза у него вдруг прояснились. Обычно глаза у него полузакрытые и мутные, словно молоком налиты,
а сейчас они стали ясными, словно аргоновые трубки. И кисть руки, за которую держался санитар, стала набухать. Персонал и большинство больных разговаривали между собой, не обращали внимания на старика и на старую песню "Устал" и думали, что сейчас его утихомирят, как обычно, и собрание продолжится. Не видели, что он сжимает и разжимает кулак и кулак раздувается все больше и больше. Один я увидел. Я увидел, как он набух и затвердел, вырос у меня на глазах, сделался гладким... Крепким. Ржавый чугунный шар на
цепи. Я смотрел на него и ждал, а санитар в это время опять дернул Пита за руку к двери. - Старик, я сказал... Увидел кулак. Со словами "Хороший мальчик, Пит" хотел отодвинуться, но чуть-чуть опоздал. Чугунный шар взвился чуть ли не от колена. Санитар хрястнулся плашмя о стену и прилип, а потом сполз на пол, как будто она была смазана. Я услышал, как лопнули и позамыкались лампы в стене, а штукатурка треснула прямо по форме его тела. Двое других - маленький и большой - опешили. Сестра
щелкнула пальцами, и они пришли в движение. Снялись с места, скользнули к Питу. Маленький рядом с большим, как отражение в выпуклом зеркале. Подошли почти вплотную и вдруг поняли, что должен был бы понять и первый, - что Пит не подключен к регуляторам, как остальные, что он не начнет исполнять, если просто дать команду или дернуть его за руку. Брать его придется так, как берут дикого медведя или быка, а при том, что один из их команды уже валяется у плинтуса, такая работа им не улыбалась. Смекнули
они это одновременно и застыли, большой и его маленькое отражение, в одинаковых позах: левая нога вперед, правая рука вытянута - на полдороге между старшей сестрой и питом. Перед ними раскачивался чугунный шар, позади них кипела белоснежная ярость, они задрожали, задымились, и я услышал, как скрежещут внутри шестеренки. Я видел, что их колотит от растерянности, как машину, которой дали полный газ, не отпустив тормоза. Пит стоял посреди комнаты, раскачивал у ноги чугунный шар, изогнувшись под его тяжестью.
Теперь на него смотрели все. Он перевел взгляд с большого санитара на маленького, увидел, что они не намерены приближаться, и повернулся к больным. - Понимаете... Все это - сплошная ахинея, - сказал Пит, - сплошная ахинея. Старшая сестра тихонько слезла со стула и продвигалась к плетеной сумке, прислоненной возле двери. - Да, да, мистер Банчини, - курлыкала она... - Только надо успокоиться. - Сплошная ахинея, и больше ничего. - Голос его потерял медную зычность, стал напряженным
и настойчивым, как будто у пита оставалось мало времени, чтобы договорить. - Понимаете, я-то ничего не могу... Не могу, понимаете. Я родился мертвым. А вы - нет. Вы не родились мертвыми. Ох, это было тяжело... Пит заплакал. Он больше не мог выговаривать слова как надо, он открывал и закрывал рот, но не мог сложить из слов фразу. Он помотал головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на острых. - Ох, я... Говорю... Вам... Говорю вам. Он снова начал оседать, и чугунный шар сократился
до размеров обыкновенной руки. Он сложил ее перед собой чашечкой, словно что-то предлагал больным. - Ничего не могу поделать. Я родился по ошибке. Снес столько обид, что умер. Я родился мертвым. Ничего не могу поделать. Я устал. Опустил руки. У вас есть надежда. Я снес столько обид, что родился мертвым. Вам легко досталось. Я родился мертвым, и жизнь была тяжелой. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пятьдесят пять лет мертвый. Старшая сестра уколола его через всю комнату, прямо сквозь зеленые
брюки. Она отскочила, не выдернув иглу после укола, и шприц повис на штанах, как стеклянно-стальной хвостик, а старик Пит все сильней оседал и клонился вперед, не от укола, а от усталости; последние минуты вымотали его окончательно и бесповоротно, навсегда - стоило посмотреть на него, и становилось понятно, что он человек конченый. Так что укол был лишним; голова у него и так уже моталась, а глаза помутнели. К тому времени, как сестра подкралась к нему снова, чтобы вынуть иглу, он уже совсем согнулся
и плакал прямо на пол, качая головой, - слезы не смачивали лица, а брызгали в разные стороны: кап-кап, влево-вправо, как будто он сеял. - Ох, - сказал он. И даже не вздрогнул, когда она выдернула иглу. Он вернулся к жизни, может быть, на минуту и попытался что-то нам сказать, но нам либо слушать было неохота, либо вдумываться лень, а его это усилие опустошило начисто. Укол в ягодицу был напрасен, с таким же успехом она могла засадить его мертвецу - ни сердца, чтобы разогнать его с кровью,
ни жил, чтобы донести до головы, ни мозга, чтобы оглушить его этой отравой. Все равно что уколола высохший труп. - Я... Устал... - Так. Если вы двое наберетесь смелости, мистер Банчини тихо и мирно ляжет спать. - ...Ужасно устал. - Доктор Спайви, санитар Уильямс приходит в себя. Займитесь им, пожалуйста. У него разбились часы и порезана рука. Ничего такого Пит больше не устраивал и уже не устроит. Теперь, когда он начинает шуметь на собрании и его успокаивают, он
успокаивается. По-прежнему он иногда встает, и качает головой, и докладывает, как он устал, но это уже не жалоба, не оправдание и не предупреждение - все давно кончено; это - как старинные часы, которые времени не показывают, но все еще ходят, стрелки согнуты бог знает как, цифры на циферблате стерлись, звонок заглох от ржавчины, - старые ненужные часы, они еще тикают и хрипят, но без всякого смысла.
До двух часов группа дерет бедного Хардинга. В два часа доктор начинает ерзать на стуле. На собраниях, когда он не рассказывает свою теорию, ему неуютно; ему бы лучше в это время сидеть у себя в кабинете, рисовать диаграммы. Он ерзает, наконец откашливается, и тогда сестра смотрит на свои часы и велит нам вносить столы из ванной, а обсуждение мы продолжим завтра в час. Острые, разом выйдя из столбняка, украдкой глядят на Хардинга. Лица у них горят от стыда, как будто они только сейчас сообразили,
что их опять водили за нос. Одни идут через коридор в ванную за столами, другие плетутся к полкам и прилежно рассматривают старые выпуски журнала "Макколс", а на самом деле просто хотят быть подальше от Хардинга. Опять их науськали на товарища, заставили допрашивать, будто он преступник, а они прокуроры, судьи и присяжные. Сорок пять минут они кромсали его на части и как бы даже с удовольствием бросали ему вопросы: как он думает, почему он не может удовлетворить свою женушку? Почему он так настаивает, что никогда
не имел дела с мужчинами? Как надеется выздороветь, если не отвечает честно? - Вопросы, намеки, так что им самим теперь тошно, и они не хотят к нему приближаться - будет еще стыднее. Глаза Макмерфи наблюдают за всем этим без отрыва. Он не встал с кресла. Вид у него опять озадаченный. Он продолжает сидеть в кресле, наблюдает за острыми, почесывает колодой карт щетину на подбородке, наконец встает, зевает и потягивается, скребет по пуговице на животе углом карты, потом опускает колоду в карман и шагает
туда, где сидит один-одинешенек потный Хардинг. С минуту он смотрит на Хардинга, потом обхватывает широкой ладонью спинку соседнего стула, поворачивает его спинкой к Хардингу, садится верхом, как на лошадку. Хардинг ничего не замечает. Макмерфи хлопает себя по карманам. Находит сигареты, вытаскивает одну и закуривает; он держит ее перед собой, нахмурясь, смотрит на кончик, облизывает большой палец и указательный и подравнивает огонек. Все стараются не смотреть друг на друга. Не могу понять
даже, заметил ли Хардинг Макмерфи. Хардинг почти совсем завернул грудь в свои худые плечи, словно в зеленые крылья, и сидит на краешке стула очень прямо, зажав руки между коленями. Смотрит куда-то вперед, напевает про себя, хочет выглядеть спокойным, а сам прикусил щеки - получается улыбка черепа, вовсе не спокойная. Макмерфи снова берет сигарету в зубы, складывает руки на спинке стула и, зажмуря один глаз от дыма, опускает на руки подбородок. Другим глазом смотрит на Хардинга, а потом начинает говорить,
и сигарета прыгает у него в губах. - Слушай-ка, эти собраньица всегда у вас так проходят? - Всегда? - Хардинг перестает напевать. Он больше не жует свои щеки, но по-прежнему смотрит куда-то вперед, над плечом Макмерфи. - Эти посиделки с групповой терапией всегда у вас так проходят? Побоище на птичьем дворе? Хардинг рывком повернул голову, и глаза его наткнулись на Макмерфи так, как будто он только сейчас заметил, что перед ним кто-то сидит. Он опять прикусывает щеки, лицо
у него проваливается посередине, и можно подумать, что он улыбается. Он расправляет плечи, отваливается на спинку и принимает спокойный вид. - На птичьем дворе? Боюсь, что ваши причудливые сельские метафоры не доходят до меня, мой друг. Не имею ни малейшего представления, о чем вы говорите. - Ага, тогда я тебе объясню. - Макмерфи повышает голос; он не оглядывается на других острых, но говорит для них. - Стая замечает пятнышко крови у какой-нибудь курицы и начинает клевать и расклевывает до
крови, до костей и перьев. Чаще всего в такой свалке кровь появляется еще на одной курице, и тогда - ее очередь. Потом еще на других кровь, их тоже заклевывают до смерти; дальше - больше. Вот так за несколько часов выходит в расход весь птичник, я сам видел. Жуткое дело. А помешать им - курям - можно только, если надеть наглазники. Чтобы они не видели. Хардинг сплетает длинные пальцы на колене, подтягивает колено к себе, откидывается на спинку. - На птичьем дворе. В самом деле приятная аналогия,
друг мой. - Вот это самое я и вспомнил, пока сидел на вашем собрании, если хочешь знать грязную правду. Похожи на стаю грязных курей. - Так получается, это я - курица с пятнышком крови? - А кто же? Они по-прежнему улыбаются друг другу, но голоса их стали такими сдавленными, тихими, что мне приходится мести совсем рядом, иначе не слышу. Другие острые подходят поближе. - А еще хочешь знать? Хочешь знать, чей клевок первый? Хардинг ждет продолжения. -
Сестры этой, вот чей. В тишине тонкий вой ужаса. Слышу, как в стенах подхватились и заработали машины. Хардингу трудно удерживать руки на месте, но он старается вести себя спокойно. - Вот, оказывается, как просто, - говорит он, - до глупости просто. Вы в палате шесть часов, а уже упростили всю работу Фрейда, юнга и Максвелла Джонса и свели ее к одной аналогии: побоище на птичьем дворе. - Я говорю не про юнгу Фрейда и Максвелла Джонса, я говорю про ваше вшивое собрание, про то, что с тобой
делала сестра и остальные паразиты. Тебе наклали. - Мне? - Да, да, тебе. Наклали от души. В хвост и в гриву. Что-то ты тут сделал, браток, если нажил свору врагов, потому что гоняли тебя сворой. - Нет, это просто невероятно! Вы совершенно не учитываете, совершенно игнорируете и не учитываете тот факт, что все это они делали для моего блага! Что всякая дискуссия, всякий вопрос, поднятый персоналом и в частности мисс Гнусен, преследует чисто лечебные цели. Вы, должно быть, не слышали
ни слова из речи доктора Спайви о теории терапевтической общины, а если и слышали, то в силу непросвещенности не способны понять. Я разочарован в вас, друг мой, да, весьма разочарован. Утром, когда мы познакомились, вы показались мне умнее - да, может быть, безграмотным вахлаком, определенно - деревенским фанфароном с впечатлительностью гуся, но, в сущности, неглупым. При всей своей наблюдательности и проницательности я тоже порой ошибаюсь. - Иди ты к черту, братец. - А, да, я забыл добавить,
что ваша первобытная грубость тоже бросилась мне в глаза. Психопат с несомненными садистскими склонностями, руководящийся, по-видимому, слепой эгоманией. Да. Как видите, все эти природные таланты безусловно сделали вас толковым медиком и позволяют критиковать систему мисс Гнусен, хотя она - психиатрическая сестра с высокой репутацией и двадцатилетним стажем. Да, при ваших талантах, мой друг, вы можете творить чудеса в подсознательном, утешить ноющий ID, исцелить раненое сверх-я /ID - оно, в психологии Фрейда
область бессознательного, источник инстинктивной энергии, стремящейся реализовать себя на основе принципа удовольствия. Сверх-я - часть психики, являющаяся посредником между сознательными влечениями и социальными идеалами, нечто вроде совести./ . Наверно, вы могли бы вылечить все отделение, овощей и прочих. Всего за шесть месяцев, дамы и господа, или требуйте деньги назад! Макмерфи в спор не вступает, а только смотрит на Хардинга и наконец ровным голосом спрашивает: - И ты, правда, думаешь,
что эта фигня, как на сегодняшнем собрании, кого-то лечит, приносит пользу? - А для чего бы еще мы себя этому подвергали, друг мой? Персонал желает нашего выздоровления так же, как и мы. Они не изверги. Пусть мисс Гнусен - строгая немолодая дама, но она отнюдь не чудище с птичьего двора, садистски выклевывающее нам глаза. Вы ведь не заподозрите ее в этом, правда? - В этом - нет. Не глаза она вам клюет, браток. Она клюет не это. Хардинг вздрагивает, я вижу, что руки его, зажатые между
коленями, выползают, как два белых паука из-за двух замшелых сучьев, и - вверх по сучьям к рогатке ствола. - Не глаза? - Говорит он. - Умоляю вас, так что же клюет мисс Гнусен? Макмерфи улыбнулся. - А ты не знаешь? - Разумеется, не знаю! Но если вы так наста... - Яйца твои, браток, золотые твои яички. Пауки сползлись в рогатку ствола и там, дрожа, остановились. Хардинг пробует улыбнуться, но лицо и губы у него такие белые, что улыбка не похожа на улыбку.
Он не сводит глаз с Макмерфи. Макмерфи вынимает сигарету изо рта и повторяет: - Твои яйца. Нет, браток, сестра ваша - никакая не кура-чудище, яйцерезка она. Я их тысячу видел, старых и молодых, мужиков и баб. И на улице видел и в домах - эти люди хотят сделать тебя слабым, чтобы держался в рамочках, выполнял ихние правила, жил, как они велят. А как это лучше сделать, как тебя скрутить, как стреножить? А так: ударить коленом где всего больнее. Тебе в драке не давали коленом? Вырубаешься начисто, а?
Хуже нет. Сил ни капли не остается. Если против тебя такой, который хочет победить, но не тем, чтобы самому быть сильнее, а тем, чтобы тебя слабее сделать, тогда следи за его коленом, будет бить по больному месту. Вот и старшая стервятница тем же занимается, бьет по больному. В лице Хардинга по-прежнему ни кровинки, но с руками он совладал: вяло всплескивает ими, отталкивая от себя слова Макмерфи. - Наша милая мисс Гнусен. Наша улыбчивая, ласковая, нежная мамочка Гнусен, этот ангел милосердия
- яйцерезка? Полно, друг мой, ничуть не похоже. - Этой брехни про нежную мамочку мне, браток, не надо. Может, она и мамочка, но она большая, как бульдозер, и вся железная, как молоток. И этим номером с доброй старой мамочкой она обманула меня сегодня, когда я пришел, минуты на три, не больше. Думаю, что и вас, ребята, она водила за нос не год и не полгода. Уй, видал я сук на своем веку, но эта всех обскачет. - Сука? Но минуту назад она была яйцерезка, потом стервятница... Или курица? У вас
метафоры прямо с ног сшибают друг дружку. - Ну и черт с ним; она сука, стервятница и яйцерезка, и не морочь мне голову - знаешь, про что я говорю. Лицо и руки Хардинга двигаются еще быстрее, чем всегда, - жесты, улыбки, усмешки, гримасы мелькают, как в ускоренном кинофильме. Чем больше он старается остановить это, тем быстрее они сменяют друг друга. Когда он позволяет рукам и лицу двигаться так, как они хотят, и не пытается совладать с ними, тогда за его жестами, за игрой лица наблюдать приятно,
но когда он думает о них и старается с собой совладать, он превращается в дерганую куклу, занятую дикой пляской. Двигается все быстрей, быстрей, и голос тоже не отстает. - Послушайте, мистер Макмерфи, мой друг, мой психопатический коллега, наша мисс Гнусен - истинный ангел милосердия, это же всем известно. Она бескорыстна, как ветер, день за днем совершает свой неблагодарный труд, пять долгих дней в неделю. Для этого нужно мужество, друг мой, мужество. Кроме того, из надежных источников мне известно
- я не вправе раскрывать мои источники, но могу сказать, что с этими же людьми поддерживает отношения Мартини, - она и в выходные дни продолжает служение человечеству, безвозмездно выполняя общественную работу в городе. Приготовляет богатый ассортимент даров - консервированные продукты, сыр для вяжущего действия, мыло - и преподносит какой-нибудь молодой чете, стесненной в средствах. - Его руки мелькают в воздухе, рисуя эту картину. - О, посмотрите. Вот она, наша сестра. Нежно стучится в дверь. Корзиночка в
лентах. Молодая чета онемела от радости. Муж с раскрытым ртом, жена плачет без утайки. Она озирает их жилище. Обещает прислать им деньги на... Стиральный порошок, да. Ставит корзинку посреди комнаты. И когда наш ангел уходит - с воздушными поцелуями и неземными улыбками, - она буквально опьянена сладким молоком сердечных чувств, которое образовалось в ее большой груди, она изнемогает от великодушия. Изнемогает, слышите? Остановившись в дверях, она отзывает в сторону застенчивую юную новобрачную и предлагает
ей двадцать долларов от себя лично: "Иди, мое бедное, несчастное, голодное дитя, иди и купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может себе этого позволить, но вот тебе деньги, возьми и купи". И чета навсегда в долгу перед ней за это благодеяние. Он говорит все быстрее и быстрее, на шее у него набухли жилы. Кончил; в отделении мертвая тишина. Не слышу ничего, только с тихим шуршанием вращается где-то катушка - наверно, пишут все на магнитофон. Хардинг озирается, видит, что все наблюдают
за ним, и выдавливает из себя смех. Звук такой, как будто гвоздь выдирают из свежей сосновой доски: иии-иии-иии. Не может остановиться. Заламывает руки, как муха, и жмурит глаза от этого ужасного визга. Но остановиться не может. Смех все пронзительней и пронзительней, и наконец, всхлипнув, Хардинг опускает голову на ладони. - Сука, сука, сука, - шепчет он сквозь зубы.