Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Дина РУБИНА "НА ВЕРХНЕЙ МАСЛОВКЕ"


Литературное чтиво

Выпуск No 409 от 2006-10-17


Число подписчиков: 452


  



   Дина РУБИНА "НА ВЕРХНЕЙ МАСЛОВКЕ"

     – А старуха-то в новых ботинках...
     Матвей не отвечал – сжимал в губах веер мелких гвоздиков. Стоя на коленях, он с усилием натягивал холст на подрамник. Лоб его взмок, потные пряди волос, заложенные за уши, неопрятно торчали. Вокруг разбросаны были молоток, пила, жестянка с гвоздями.
     – Тебе подстричься пора, – заметила Нина, наблюдая за мужем. Он косо сбил подрамник, и она уже раза три порывалась сказать об этом, но сдерживалась. – Лежит на своей раскладушке, помыкает каждым вошедшим, а новые ботинки стоят, как солдаты…
     Петя деньги отдал. Очень официально, в конверте. Подчеркнуто благодарил и подчеркнуто извинялся, что с опозданием на два дня. Выбрит до зеркального блеска, до солнечных зайчиков, рубашечка отглажена, свитер на рукаве артистически подштопан… Петр Авдеевич изломан и издерган до крайности… Но, знаешь, он вовсе не такой уж проходимец, как вначале кажется, и… не дурак, я бы сказала… Но очень расшатан. Психопат какой-то…
     …Анна Борисовна болела вторую педелю. Началось с простуды, потом сердце прихватило. Она разом сдала – похудела, отрывисто кашляла, но по-прежнему была жадна до каждого гостя. Друзья навещали по очереди. Сегодня должен был идти Матвей, но в последнее время он часто уступал свою очередь Нине, которая неожиданно поладила со старухой н даже полюбила приходить на Верхнюю Масловку.
     – Обязательно подстригись завтра, – повторила она озабоченным голосом. – А то побьют.
     Матвей чертыхнулся, гвоздики посыпались на пол. – Что за бред ты мне под руку!.. Кто побьет, чушь какая-то!
     – Ты подрамник сбил косо. Поэтому холст морщит… Длинноволосых бьют, разве ты не слышал? Тетка Надя в «Огоньке» читала.
     Матвей смотрел диковатыми, ничего не понимающими глазами. Вид у него был необыкновенно смешной.
     – Ты правда не слышал? Об этом весь город болтает. Какие-то люберы. Накачивают мускулатуру, приезжают на электричке и бьют всех, кто им не по вкусу. Особенно длинноволосых… Что ты уставился?
     – С чего ты взяла, что подрамник косой? Все нормально.
     – Косой! Не видишь, что ли?! Ну посмотри на расстоянии.
     Матвей отставил подрамник к столу, вскочил на ноги и отошел.
     – Тебя побьют и композитора Семочкина. Я с ним вчера в Управлении культуры столкнулась и минуты две глядела вслед. Сверху лысина, а по краям седые водоросли свисают. Дохлая медуза.,. Наверное, думает, если по краям висит, как бахрома скатерти, то это лысину компенсирует… Не расстраивайся.,. Я же предлагала – давай сделаю.
     – Ну, знаешь! – Матвей хмуро усмехнулся. – Сбивай теперь мне подрамники, натягивай холст, бери мои кисти и пиши сама свой портрет. Дальше уже некуда.
     – Ну что ты раздражаешься…
     Нина не обиделась. Перед началом работы Матвей всегда был мрачновато возбужден, а тут еще этот чертов подрамник. Он поднял стул и с минуту топтался по комнате, примериваясь, куда бы усадить модель. Наконец твердо поставил его наискосок от окна, пристукнув четырьмя ножками.
     – Сядь.
     Она послушно села, как примерная ученица, подобрав ноги под стул и уронив на колени руки . Матвеи отошел, запрокинул голову назад и набок, прищурил глаза, замычал какую-то мелодию. Прошла минута, две… Он все смотрел на жену задумчиво-жестким взглядом, охватывал всю ее фигуру, как смотрят на неодушевленный предмет. Умолк. Посвистал. Приставил к глазам две ладони, сложенные угольниками.
     – Сядь наоборот.
     – Как?
     – Наоборот!
     Она неловко подвигала ногами, привстала и неуверенно села спиной к окну.
     – Так?
     – Наоборот!! – рявкнул он.
     – Матвей, ну что ты психуешь? – жалобно спросила она. В такие минуты она даже побаивалась его.
     – Покажи, как сесть.
     Оказалось, надо стул развернуть в обратную сторону – и как это можно было сразу не понять!
     Дальше, в продолжение получаса, стул переставлялся так и эдак, покорная Нина садилась, вставала, снова садилась уже в другой позе, туда-сюда поворачивала голову, поднимала чуть выше, опускала чуть ниже.. Наконец поза была найдена, вишневая шаль накинута на плечи именно с такими складками, голова повернута к окну, а к художнику вполоборота.
     – Отдыхай, – разрешил он, раскладывая этюдник и приготавливая палитру.
     – Так о чем я говорила? – оживилась Нина.
     – Петя деньги отдал. В конверте.
     – Да! – она засмеялась, в который раз удивившись, что он слышал, о чем она говорила. – Петр Авдеевич вернулся на прежнюю работу – это старуха сообщила со скорбной таинственностью. Вообще страсти и конспирация по-прежнему. Теперь его уже и о работе нельзя спросить – он, оказывается, в депрессии по тому поводу, что пришлось возвращаться в драмкружок. Да, кстати, мир тесен: встретила на днях Галку. Она вторично замужем – за кем, ты думаешь? За Крайчуком.
     – Галка… палка… Крайчук… – страдальчески морщась, он разглядывал на свет плоскую бутылку с растворителем. – – Черт, последняя бутылка, меньше половины… Опять унижаться в московском подвальчике…
     – Семен Крайчук, этот модный режиссер, ну!
     – Ну…
     – Разговорились. То се, не виделись лет восемь… И незаметно как-то вырулили на Анну Борисовну и вдруг на… Петю! Видел бы ты, как встрепенулась Галка! Оказывается, в молодости Петя был очень близок с Крайчуком, что-то они там затевали вместе, а потом из-за какой-то глупой ссоры, из-за чепухи Сеня встал в позу оскорбленного – в это охотно верится, и его склочный характер – и разошлись. Галка просила даже невзначай свести их где-нибудь на нейтральной полосе. Уверяет, что Крайчук переживает до сих пор. Крайчук! Единственный сейчас режиссер, на чьи спектакли действительно ломится публика. Только что из Штатов вернулся, ставил там «Историю города Глупова» – не понимаю, между прочим, зачем американцам наш город Глупой, но говорят, успех большой и так далее; Крайчук переживает и просит свести! Крайчук и Петя – как тебе этот новый поворот темы?
     – Это не новый попорот! – вдруг возразил он с непонятной досадой и даже кисть положил. – Я тебе давно твержу, что с Петей не так все просто… Спроси Сашу… Да-да, Сашу – не делай таких глаз. Года три назад он от безделья поволокся в клуб швейной фабрики – то ли рядом оказался, то ли ухаживал за какой-то юной швеей… И совершенно случайно попал на спектакль Петиного драмкружка… да-да, того самого, над которым так любит поиздеваться Анна Борисовна. Так вот, представь себе, Саша недели три только и говорил, что о Петином спектакле. А ты учти еще – с кем ему приходится ставить и на какие средства! Несколько лет он выбивает для кружка статус народного театра или хотя бы студии, но только отношения с начальством испортил.
     – Да уж, характерец… А старуха начеку: о том с ним говорить нельзя, об этом – тоже, о третьем – опять ни полслова. Вчера, например, едва он появился, старуха стала тыкать мне под нос альбом с репродукциями какого-то армянского художника.
     – Аветисяна?
     – Не помню.
     – Это хороший художник.
     – Ну, говорю тебе, не помню, отстань. Я и старухе скапала: «Анн Борисовна, дайте мне разок поболтать с Петей о том о сем». Знаешь… она лукаво улыбнулась – мне кажется, старуха ревнует ко мне Петра Авдеевича.
     – Так. Сели… – сказал Матвей, хмурясь.
     – Матюша, можно я книгу возьму?
     – Нет.
     – Симпатично, по-моему, будет, с намеком на интеллект модели, а? «Портрет переводчицы с оригиналом». А я между тем поработаю, а, Матюш? Чтобы время даром…
     Она взглянула в напряженное лицо мужа, вздохнула и села в отрепетированной позе. Раза два еще, привставая с табурета, он молча и бесцеремонно «подправлял» поворот ее головы черенком кисти. Наконец начал этюд.
     – Можешь говорить, – разрешил он минут через двадцать. Лицо его смягчилось, стало покойнее, из чего Нина заключила, что работа «пошла».
     У нее уже затекли шея и плечи, болела спина.
     – Говори, говори, – повторил он рассеянно. – Мне не мешает.
     – Спасибо!, – прочувствованно ответила она и замолчала.
     Впрочем, Матвею было не до обид. Работа уже взяла его полностью – мощно, ровно, и все его чувства сейчас, все его сорок два года, с несчастьями, любовью, поражениями и удачами, сосредоточились на небольшом квадрате картона, где и различить что-либо пока было трудно.

***

     Деловитая полуулыбка, белесый ежик на голове, массивный нос, напоминающий какой-то инструмент, и жесткое потирание рук – где больная?
     Новый участковый. Молодой. Ну, посмотрим… Сюда, пожалуйста… Руки? Вон там. Полотенце на двери.
     – Ну, бабуся? Как дела? На что жалуемся?
     Легкое притоптывание стетоскопа вдоль круглой и сохлой спины, щупание пульса.
     – Сколько вам стукнуло, бабуся? Ско-олько? Ну, герой, герой… – Выработал стиль, скотина, – участливо-веселый. Стиль «душевный доктор». Врешь, мерзавец. Ты равнодушен, как твой стетоскоп…
     Старуха тяжело дьшала, на вдохе прихваатывая ртом недостающий кусок воздуха, но смотрела по-прежнему – трезво рассматривая. Третью «бабусю» Петя проглотил с трудом, четвертой подавился.
     – Бабуси в очередях за курами стоят, – вежливо заметил он в тон молодому доктору. – Анна Борисовна профессор и заслуженный деятель искусств, может претендовать на имя-отчество…
     – Не слушайте его, он сумасшедший, – сказала вдруг старуха прерывисто. – Всю жизнь я здесь хрячу в дворниках.
     Доктор вначале смешался от неожиданной перепалки, по быстро соориентировался.
     – Весело живете, товарищи.
     Товарищи... До сих пор не придумаем достойного обращения к незнакомому человеку. Пора научиться людей уважать, милостивые государи…
     – Ну что же… Пейте «декамевит», очень хорошие витамины… Питье горячее…
     – Горчичники можно? – спросил Петя.
     – Можно горчичники, – приветливо позволил доктор.
     – А банки?
     – Банки? И банки можно… Через день.
     Они вышли в коридор. Молодой человек торопился.
     – Это воспаление? – негромко спросил Петя.
     – Оно самое, – кивнул врач.
     – Что ж вы уколы не прописали? – так же тихо и напряженно спросил Петя.
     – А что – уколы, что – уколы, дорогой мой? Ну, пропишу. Старушка угасает, смотрите на обстоятельства трезво. Пожила она дай бог нам с вами. Что поделаешь, когда-нибудь биография кончается.
     Странно, что он латынью не фигуряет, такие любят ввернуть какую-нибудь «сик транзит глория мунди». Тем более что его этому обучали.
     – Пропишите антибиотики, – процедил Петя, изнемогая от желания зажать в пальцах докторский нос и макнуть разочек вниз. – Больного надо лечить!
     – Надо, надо, – согласился молодой человек неприязненно. – Когда в этом смысл есть. У вашей старушки к воспалению еще букет сирени – и астма, и сердечная недостаточность… Ну, заколем ее… Она неделю еще протянет. Дайте человеку спокойно умереть. Она вам кто – бабушка?
     – Дедушка, – кротко ответил Петя, бледнея. – Выпиши антибиотики.
     – А что это вы здесь, собственно, приказы мне отдаете?
     Петя взял его за отвороты халата, потянул на себя. Доктор качнулся, но на ногах устоял и не стал хватать Петю за руки, только сказал со спокойным красным лицом:
     – Не понял! При чем тут мои халат?
     Получалось действительно глупо: они стояли вплотную друг к другу, и Петя, забрав в трясущиеся кулаки отвороты белого халата, тянул его вверх, к докторским ушам. Губы прыгали, и он ничего не мог с собой поделать. Несколько секунд врач смотрел на эти прыгающие белые губы, потом сказал:
     – Успокойтесь. Не мните халат. Я выпишу рецепт.
     И, выписывая рецепт на штабелями сложенных брикетах скульптурного пластилина, сухо проговорил, не оборачиваясь:
     – Имейте в виду: вам необходимо лечиться. У вас полное истощение нервной системы…

***

     Минут десять, томясь в покорной неподвижности, Нина разглядывала в окно растрепанное воронье гнездо на развилке старого клена. Гнездо стало вороньим недавно, этой весною, а в прошлом году его заселяла семейка двух скандальных грачей. Вероятно, гнездо было птичьей гостиницей. Вороны хлопотливо подправили его, подсобирали щепочек, веревочек, всякого полезного сора – растроганная Нина в период строительных работ даже выносила на балкон обрывки газет, лоскутки, проволочки, очки, – все это немедленно расхватывалось воронами. По-видимому, ожидались воронята.
     – Странно, – наконец проговорила она, отрывая от окна взгляд. – Нет, я совершенно не понимаю его. То, что он ненавидит старуху, ясно с первого взгляда.
     Матвей молчал. Его рука покружила над палитрой, замерла на секунду, наконец кисть клюнула змейку охры, толстый крендель белил и стала смешивать их.
     – Всегда завидовал людям, которым понятна чужая жизнь, – наконец сказал он.
     – Нет, я нарочно вчера наблюдала! – воскликнула она запальчиво. – Говорю тебе – он без ярости не может слышать ни одного ее слова! Одна только ругань и взаимные оскорбления. А потом старуха задремала, и, знаешь, мы вдруг разговорились. Впервые. Это было очень неожиданно: откуда что взялось – и голос мягкий, и даже лицо как-то разгладилось, эта желчная гримаса на губах куда-то пропала… Он рассказывал о своем городке. Домик описал очень живописно. Как они с матерью кур держали и он, мальчишкой, продавал их на рынке, в белом фартуке. Очень смешно и трогательно рассказывал. Как на квартире у них жил старичок скрипач. Он в их краях отсидел на полную катушку, а когда уже выпустили, побоялся климат менять. Так и жил до самой смерти, а Петю учил на скрипке играть… Насколько я понимаю, в этом городке было немало замечательной иптеллигенции из бывших зэков…
     – Повыше голову…. Так.
     – Библиотекаршу очень нежно вспоминал. Божий такой одуванчик дворянского происхождении. Она его мальчишкой приметила, привязалась и практически образовала, как он утверждает. Я поняла теперь, откуда у него эти странные архаизмы в речи, всякие «нуте-с, милостивый государь», «давеча» и всякое такое. Это не от шутовства, он мальчишкой их от божьего одуванчика перенял… Она его и гнала в столицу: «Учиться, Петя, учиться! Литература, театр, образование – в Москву, в Москву!» Потом старушка умерла, а он поехал в Москву, как она велела… Ну и почти сразу угодил в лапы другой бабки… Странная тяга к старухам, а?
     Матвей вскочил, отошел к стене и несколько минут молча рассматривал этюд. Наконец уселся на табурет, как наездник садится в седло, и рука с кистью вновь закружила над палитрой.
     Зазвонил телефон в прихожей.
     – Сиди, – сказал Матвеи с досадой. – Я подойду. – И, раздраженно вытирая о тряпку перепачканные пальцы, вышел из комнаты.
     – Нина! – позвал он через мгновение. И, когда она приоткрыла дверь, добавил негромко: – Легок на помине. Просит прийти. Черт, только работу начали!
     – Извините, бога ради, Нина, не хочу никого просить, кроме вас, – торопливо проговорил в трубке Петин голос. – Анне Борисовне прописали уколы, я обзвонил аптеки и разыскал это лекарство у козла на рогах. Нужно ехать, а оставить Анну Борисовну не на кого, ей хуже сегодня. И как назло, ни одного гостя… – И мимо трубки, нервно: – Ваше мнение на сей счет никого не волнует!.. Простите, Нина, это не вам…
     «Ну ясно – кому», – подумала она и сказала:
     – Петя, я поняла. Минут через тридцать буду.
     – Можно через час, я успею. Аптека до восьми… Она опустила трубку, оглянулась на мужа и молча развела руками.

***

     Уже одетый, но без шапки, Петя торопился домести пол, то и дело подбегая к плите – проверить готов ли суп.
     Старуха следила за его суетливыми перебежками и каждое движение сопровождала едкими замечаниями. Дышала она с трудными хрипами, откидываясь на крутые подушки за спиной, но черные глаза по-прежнему замечали все.
     – Петя, езжайте, я присмотрю за кастрюлями, – сказала Нина, снимая пальто. – Не хлопочите.
     – Вы посягаете на Петькины святыни! – тяжело дыша, проговорила, старуха.
     Петя воскликнул с мученической гримасой:
     – Боже мой! Усните.
     – И желательно, вечным сном…
     Ведь она умирает, подумала Нина с горечью, что ж он так груб…
     – По поводу вечного сна, – продолжала старуха. – Что за странные дозы касторки выпускает наша фармацевтическая промышленность? Раньше, к доброе старое время, была мать-касторка. Выпивали полбутылки и страшно веселились. А вчера Петька притащил из аптеки какие-то капсулки с ноготок. Не касторка, смех один. Вообще предвижу – перед смертью мне придется много смеяться, вместо того чтобы думать о серьезных вещах…
     В коридоре Петя сказал вполголоса:
     – Просто не знаю, как вас благодарить. Там, возле раскладушки, баллончик с азрозолью. Давайте ей вдохнуть время от времени.
     – Петя, она страшно изменилась всего за день.
     Его руки, застегивающие молнию на куртке, замерли на секунду, потом рванули замок до горла.
     – Вздор! – И резкий звук его голоса, и неприязненное выражение лица не вязались с тем, каким Петя был всего минуту назад. – Что вы каркаете, как… как эти все! – И добавил спокойней: – Я ее не из таких передряг вытаскивал… Пять лет назад у нее было крупозное воспаление легких. Ее все похоронили. Все эти драгоценные любимые друзья. Сева, с его предусмотрительностью, венок уже бежал заказывать… – Он нахлобучил старую шапку, поежился и сказал уверенно:
     – Через три недели она поднимется.
     Нина смотрела на этого странного человека. Похоже, Петя не только был уверен в том, что старухе суждено прожить сто пятьдесят лет, но и желал этого. А между тем прописка его была уже оформлена. Так что при его-то нетерпимости к Анне Борисовне Петя мог бы, мягко говоря, спокойнее обсуждать вопрос ее близкой кончины.
     – У меня есть знакомая медсестра, – сказала Нина, отводя взгляд от его ввалившихся желтых глаз. – Могу договориться насчет уколов.
     – Спасибо, я сам делаю Анне Борисовне уколы. Уже много лет раз в полгода я колю ей полный курс витаминов. – Он отворил дверь, но с порога вдруг обернулся и добавил, будто вспомнил: – Спасибо, Нина, вы хороший товарищ.
     …Анна Борисовна смотрела в окно, в ровное серое небо, покачивающееся на дырявых ветвях. Нина стояла сзади, видела седые кудри на примятой подушке и думала о том, что, когда она только родилась, Анне Борисовне было уже шестьдесят лет…
     – Я привязана к этому длинному, – спокойно проговорила вдруг старуха. – Не смущайтесь, Нина, я знаю, что вы здесь. Это я вам говорю. Садитесь рядом.. – Она помолчала, отдыхая, хрипло и часто дыша, потом повторила медленно: – Привязана к этому длинному… Каждый человек своими руками лепит сюжет своего романа… Только не у каждого хватит мужества признать, что он не главное действующее, а эпизодическое лицо…
     Знаете, детка, такие глубокие старики, как я, живут по своим календарям. Прожитая жизнь кружит, возвращается и настигает… В последние месяцы меня терзает память. Она летает надо мной, как ястреб, подкарауливает минуты, когда я остаюсь одна, и падает камнем на мое сердце… Это расплата… По-видимому, иным сволочам, вроде меня, память перед смертью дана, чтобы опомниться и понять…
     – Анна Борисовна!
     – Опомниться и понять! – повторила старуха настойчиво, останавливая Нину устало поднятой ладонью. – Я обижала близких. Всю жизнь я обижала их походя… Моя дочь… Впрочем, нет, не о дочери… Последнее время я возвращаюсь к семье – мать, отец, братья… То, что я не задумываясь отдала когда-то за творчество, за независимость, за какие-то дальние высокие берега, которые после долгого пути к ним оказались голыми скалами. И тогда я поняла, что к концу пути остается только то дорогое, с чем ты начал этот путь. Все прочее зыбко…
     Я всегда отметала прошлое, обгоняла, жила впереди себя самой. Меня глодала ненасытная жадность до завтрашнего дня. До любого: счастливого, несчастного, главное – завтрашнего дня… А сейчас я лежу и часами вспоминаю ту церковь, недалеко от дома, куда мы детьми лазали через ограду. И мне не скучно. Я часами вспоминаю наш дом, обычный, двухэтажный, каких в Ростове было множество: внизу «Мертвые комнаты» – столовая, зал – традиционных два зеркала, круглый стол с непременным на нем семейным альбомом фотографий… Прежде не было безобразной мебели, прежде любили форму… У нас жила бонна, немка из Риги. До сих пор я глубоко убеждена, что она плохо говорила по-немецки и хорошо – по-русски.
     А еще была вековуха Людмила. Она жила неподалеку, всегда на пасху, на рождество приглашала нас к себе и угощала. Мы, дети, очень любили ходить на праздники к Людмиле… До гимназии нас провожал швейцар Ибрагим, добряк необыкновенный, мы его обожали. Вообще самыми честными людьми считались татары… Удивительно – все передо мной как живые. Обаяние небольшого городка! Вечерние гуляния по главной улице – дочка зубного врача, ее сестры – музыкантши… Сейчас я тянусь к ним, нет, другое – память когтит мою душу и бросает ее, как кровавый шматок, в прошлое… Именно сейчас, когда не осталось сил сопротивляться этому безжалостному хищнику… Две ночи мне снится Стасик… Мой брат… он был блестящим журналистом… Революция застала его за границей, и много лет он пытался вернуться в Россию… Наконец, когда разрешение было получено, уже в пути, в поезде, он заболел тифом и умер… Я… много лет отсылала Стасика восвояси, когда он… редко, очень редко приходил ко мне. Я отсылала, чтоб не тревожил… А сейчас не могу, нет сил… И он приходит… Аня, говорит он, мы так давно не виделись… Анна Борисовна закашлялась, захрипела, тряся головой, пытаясь продохнуть. Нина быстро отвинтила крышечку ингалятора и поднесла его ко рту старухи. Та несколько раз жадно вдохнула. Нина накрыла ладонью ее большую слабую руку и сказала мягко:
     – Анна Борисовна!.. Отдохнуть.
     – Черт возьми, не понимаю вас! – воскликнула старуха с удивительной, неизвестно откуда взявшейся энергией: – Вы же творческий человек, литератор! Вы должны наблюдать сейчас превращения человеческой личности, этот таинственный переход от жизни к смерти… Это… это страшно интересно… И не делайте скорбного лица: все нормально, в моем возрасте жить уже неприлично… – Она снова закашлялась и, ослабев, молчала минут десять. Потом опять заговорила, тихо и внятно: – Моя жизнь в своем роде уникальна. Она так длинна и так изломана, что ее можно было бы сложить, как складную линейку… Подождите! Это не бред… Я чую, кто-то и вправду складывает наши жизни, и начало совпадает с концом так верно, что, должно быть, когда я вздохну в последний раз, я же где-то вздохну впервые… Моя жизнь уникальна… Судьбой уготовано было стать мне историком, я же никем не стала… Впрочем, всю жизнь я любила искусство… Наблюдайте, детка, наблюдайте… Отчего вы не пишете роман?
     – Не знаю. Таланта нет, – негромко ответила Нина, все еще держа свою ладонь на руке старухи.
     – Бросьте, это у вас не таланта, а сюжета нет. Нет у вас сюжета собственной жизни, вы вяло живете, понемножечку, по глоточку. Все вы испуганы прошлым, хотя и не попали под его гусеницы… Вот вы рождения каких-нибудь пятидесятых, трагедий мировых не знали, а как задавлены, как ущербны! И жизнь ваша тесна, как малогабаритная квартира… А я… я несу в груди три войны, погромы, тридцатилетие инквизиции усатого – это целое кладбище близких… И я не испугана прошлым… Нет, не испугана… Я люблю все страдания своей жизни… Да… Ваша литература… Я читала, мне Сева совал с восторгами… Свободы нет, голубчик, нет пространств… Пепельницу какую-нибудь опишете так, что Бунин от зависти в гробу перевернется, а страсти нет. А искусство это страсть. Это любовь. Это вечное небо… А вы за пепельницей неба не видите…
     – Какая пепельница? И кто – мы? – раздраженно спросила Нина.
     – Дух не взмывает, тесно… – словно не слыша, продолжала Дина Борисовна медленно, с тяжелой одышкой. – Жизнь ваша не увлекательна, нет сюжета… Голубчик, а что б вам взаймы не взять сюжет чужой жизни, а? Нет, правда. Вот вам готовый сюжет: действие завязывается в конце прошлого века, в Петербурге. Студент университета, дворянин, русский мальчик, воспитанный на законе божьем, на религиозных праздниках (тут… недурно дать… кусок детства, знаете – сочельник, окна в морозных лапах, пасха, блины на масленицу – впрочем, нет, вы не знаете), русский мальчик, студент университета… случайно попадает на концерт приезжей индийской танцовщицы Ананды Майя. Какой-то любитель фольклора… всучил ему билет… Итак, он попадает на концерт, видит на сцене… смуглое гибкое чудо и влюбляется до безумия. Ищет встречи, трижды в день посылает корзины цветов, наконец добивается ее внимания. Словом, они полюбили друг друга.
     А ее отец – крупная фигура в одном из центров буддийской религии, тут уточнить, может быть, – настоятель монастыря. Студент мчится в Индию просить руки… возлюбленной, а папаша ему… условие: отдам дочь, если ты перейдешь в нашу веру. Тот – что вы думаете – готов! Готов, ибо влюблен насмерть. Но в их религию перейти не простой фокус. Иноверец, желающий принять буддизм, должен написать какой-то научно-религиозный трактат. Студент согласен! Бросает все: Россию, университет, близких и во имя любви садится за писание трактата. Тема: «Переселение душ»… Впрочем, это я сейчас придумала. А вы что-нибудь другое соврите.
     В процессе работы студент так увлекается, так воодушевляется… так проникается мудростью и высотой духа буддистской веры, так с головой погружается во всю эту штуку, что пишет не один, а несколько трактатов… Наконец представляет свою работу на суд столпов религии. Те в восторге, отец дает согласие на свадьбу, влюбленные счастливы, – идиллия, благоухание лотосов и прочая чушь… За неделю до свадьбы Ананда Майя заболевает крупозным воспалением легких и умирает.
     …Обезумевшему от горя студенту ничего не остается, как возвратиться в Россию. Отец Ананды Майи умоляет остаться, обещает… славу и высокое положение, но тот непреклонен: я покинул Россию ради Ананды Майи. Сейчас, когда ее нет в живых, я должен вернуться. Могу дать обет безбрачия. Нет, отвечает ее отец. Ты должен жениться, должен жениться и родить детей… Потерявший вкус к жизни, к любви… герой едет в глубинку Сибири и… выбирает самую неказистую и несчастную старую деву по имени Иликанида Арефьевна. Женится на ней и всю жизнь нежен и предупредителен с этой каракатицей. К старости она несколько облагородилась рядом с ним. Но это неважно.
     У них родилось четверо детей… Троим придумайте какую-нибудь судьбу, дело ваше. А старший… Старший сын, художник левого толка, очень талантливый человек, исчез в тридцать восьмом году… Сгинул за кожаными спинами… За ним пришли ночью… Больше я его не видела… Это был Сашин отец, отец моей дочери… Странно, что – его, а не меня. У меня-то и в те времена язык болтался без привязи. А он всегда был так осторожен, слова лишнего не скажет… Да… Очевидно, как более талантливый человек, он был опаснее меня. Талантливые всегда чрезвычайно опасны в обществе кожаных спин… Потом долго тягали домработницу Олюню, выясняли – не упоминают ли хозяева иностранных имен в разговорах. Олюня честно призналась – упоминают: «Мане… Деха… да ще трэтий с ими – Ван Хох!»…
     – Душно… Откройте форточку, Нина, вон тем шестом, в углу… Спасибо…
     Анна Борисовна бормотала, прикрыв глаза, в полусне:
     – Итак, буддист, студент, влюбленный, да… Он долго прожил, всю жизнь поддерживал связь с тем монастырем и исповедовал буддийскую веру… Кажется, в сон… клонит… По поводу веры – тут забавная штука… Наш здешний форматор Ленька… болван отпетый, но хороший человек… Формует – никогда не знает, кого формует, ему неинтересно. Прекрасный форматор… Им дано умножить произведение, понимаете? Сопричастность в искусстве – это тоже тема для повести… Сопричастность… Набрасывают на скульптуру… сбивают молотком, стамесками… кусковая форма… разделяют на части…
     Она умолкла и спустя минуту стала дышать ровнее. Нина обернулась – в дверях стоял Петя, одетый, в шапке, и, должно быть, давно уже стоял.
     – Петя, что это было? – шепотом спросила она.
     – Понятия не имею, – ответил он тихо. – Впервые эту историю слышу.
     – Может быть, она бредит?
     – Анна Борисовна никогда не бредит, – строго сказал Петя.

***

     Вначале, возвращаясь домой, она дважды шлепала ладонью по кнопке звонка коротко и требовательно: открывай! Позже уговорились отворять дверь своим ключом – не отвлекать друг друга от работы.
     Нина бесшумно вставила ключ в замочную лунку, повернула и вошла в коридор.
     Матвей сидел в кресле, зябко кутаясь в Нинину шаль, и задумчиво рассматривал развернутые на столе альбомы.
     Нина молча сняла перчатки, устало принялась разматьвать шарф, легкими хомутами ложившийся на плечи.
     – Ну, милый, устала? – спросил Матвей, не отрывая взгляда от репродукций.
     – Матвей, – строго и тихо сказала Нина, – Знаешь, он святой.
     – Кто? – рассеянно спросил тот.
     – Петр…
     – Апостол? – так же рассеянно пробормотал Матвей.
     – Какой апостол?! – раздраженно воскликнула она, держа правый снятый сапог, – Я говорю о Пете!
     – А… Милый, подойди-ка сюда…
     И когда Нина встала рядом, он, не поднимаясь, обнял ее за талию и спросил, кивая на репродукции:
     – Какая тебе больше нравится?
     – Никакая, – тихо, враждебно проговорила Нина. – Я устала и есть хочу.
     Она поплелась на кухню, и минут пять там звякали тарелки, хлопала дверца холодильника, дышал закипающий чайник.
     Матвей посидел еще, переводя неторопливый взгляд с автопортрета Курбэ на предполагаемый автопортрет Эль Греко, потом поднялся и пошел на кухню. Нина сидела спиною к нему и на шаги не обернулась. Матвей сел напротив и увидел, что она пристально, изучающе смотрит на курящийся парок горячего чая над чашкой.
     – Ты что-то расстроена, милый?
     – Сегодня видела, как он ее моет.
     – А… Я же говорил тебе, Петя выполняет при ней тяжелую и малоприятную…
     – Тебе не понять, – сухо оборвала его Нина. – А я это хорошо знаю, у нас мама лежала перед смертью полтора года… Я… я не представляла, что он делает все сам.
     Матвей молча погладил ее по жесткому, словно закоченевшему плечу. Включил переносной телевизор на холодильнике. На экране, под ритмичное стрекотание банджо синхронно выделывали ногами два совершенно одинаковых человечка в канотье. Слаженность их движении казалась отточенной до заводной механистичности.
     – Выключи, – попросила она, – в этом образчике одинаковости есть что-то страшное. Какое-то веселое надругательство над идеей неповторимости человека…
     Соорудив из сдвинутых ладоней крышу над чашкой, она устало следила, как меж пальцев прорастают зыбкие ростки пара.
     – Слушай… Мне кажется, ты напрасно унес из мастерской портрет старухи. Она лежала, рассматривала его и время от времени добавляла еще что-нибудь на тему твоей гениальности. Это ее развлекало.
     – Ты же знаешь – я не могу работать там. Меня раздражает проходной двор за спиной… Знаешь, что по этому поводу говорил Сезанн?..
     – Это ее развлекало… – повторила Нина, будто не слыша. – К тому же она, кажется, отлично понимает, что скоро умрет, и уже раз пять спрашивала меня с беспокойством, успеешь ли ты закончить портрет.
     – Успею… Мне больше не нужна модель.
     – Не нужна, – спокойно повторила Нина, изучая парок, упрямо пробивающийся меж пальцами.
     Он поцеловал ее в затылок, в густые пряди черных волос и проговорил ласково:
     – Устала… Милый мой, бедный, колючий… Загоняли человека. Ложись спать. Мне нужно, чтобы завтра ты хорошо выглядела. Холст уже высох, завтра начинаем!
     – Нет, – вдруг твердо сказала Нина. – Извини, завтра не получится.
     – Как?… – Лицо у него стало обескураженным, как у ребенка, не понимающего, отчего нельзя унести понравившуюся в магазине игрушку. – Как… Нина… у меня холст высох… Все готово…
     – Извини, – повторила она твердо и сухо. – Но ты, кажется, забыл, что я кроме позирования занимаюсь в жизни еще кое-какими пустяками. Завтра мне некогда.
     Она поднялась и ушла стелить себе, и пока стелила, прислушивалась к тишине на кухне, представляя, как сидит там Матвей, сгорбившись, водит перепачканным краской пальцем по клеенке и бормочет виновато одними губами.
     Не выдержала и пошла на кухню – сдаваться. Матвей полулежал на стуле в предельно неудобной позе и, подняв высоко босую ногу, рассматривал собственную пятку, глубокомысленно вращая ею так и сяк. Несколько секунд Нина наблюдала за ним со странным выражением на лице.
     – Чем ты занят? – наконец спросила она с тихой оторопью. Не поворачивая головы, он спокойно ответил:
     – Изучаю, как раскладывается светотень на ноге, если свет падает сверху слева…

***

     На рассвете какой-то скворец за окном затеял длинный разговор, упорно и убедительно повторяя одно и то же коленце, похожее на слово «юриспруденция». Это напоминало сцену из допотопной пьесы прошлых веков: бедный племянник открывает душу богатой тетушке – так, мол, и так, мечтаю посвятить жизнь свою и помыслы свои театру. А тетка насупилась и долдонит: нет, милый, юриспруденция, только юриспруденция! А то помру и гроша ломаного не откажу!
     …Сидя в кресле, Петя смотрел на уснувшую Анну Борисовну. Ее похудевшее лицо напоминало маску древнегреческого трагика. Огромный нос вздымался величественно, как мачта парусника, выброшенного на скалы. Кудри совершенно снежного тона клубились на подушке.
     Она театрально красива, подумал Петя, такой красивой она в молодости не была. Собственно, всю жизнь она была уродом, но всегда кружила головы. Чем брала? Да все тем же: дьявольским умом, талантом и могучей, необоримой любовью к каждому мгновению жизни. Она жила в полной мере каждую минуту, были на дворе весна, зима, молодость, старость, оттепель или культ. Она выжила там, где скукожились от страха тысячи, десятки тысяч других, потому что никогда не боялась, только любила или ненавидела. Она намного пережила свою дочь, уже пережила своего неприкаянного внука и тебя, убогого, пережила бы давным-давно, если 6 не подкармливала сама крохами, глоточками своей неиссякаемой жизненной силы. Так подкармливают приблудного облезлого кота – из жалости.
     Хотя нельзя сказать, что сам он, Петя, всегда был нищим. Молодость? Была, отчего же, была, была, мы не бедные, все как у людей: вылазки за город всем курсом, одурелый счастливый гогот в электричке, костерки меж берез, непременная гитара: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке…»
     Кое-кто из курса очень даже не пропал. Хотя никто не стал бы спорить, что любимцем Мастера был он, Петя. Да, не будем скромничать, на нас возлагали. Уже на третьем, на четвертом курсе с легкой руки Мастера пошли в солидных журналах Петины статьи, сильно, впрочем, покалеченные редакторским скальпелем. (Петя, ну что вы цепляетесь за эти несчастные абзацы, как черт за грешную душу? Гусей дразните? Красуетесь гражданской отвагой? Послушайте битого жизнью человека: лет через десять перейдете в другую весовую категорию и все сможете сказать. В пределах, конечно, разумного. Вы же знаете – всем нельзя, но кое-кому можно… Вы женаты?.. Вот видите. Вам еще, дружочек мой, думать не о ком… Вот доживите до этого «можно» и тогда сами увидите, что можно бы можно, да не нужно… Так-то, Петя… А статья, между прочим, и без вашего оппозиционного душка вовсе недурна… Вот тут мы еще… эту фразочку едкую тоже не стоит… И вступление излишне. Родной мой, не трепыхайтесь, – излишне. Тон очень вызывающий… Вот так отлично будет, сразу с этих слов: «Когда театр празднует столетие…» Вот… Я бы, знаете, даже поздравил вас. Вам сколько – двадцать? Ну, родной, перед вами несжатая нива. Жните, жните, только осторожно. И чужого надела трогать не нужно… Вы слушайте своего Мастера, он человек умный и хорошо знает правила игры, а то вы склонны переть, простите, на рожон… Так бывает с провинциалами. Ведь вы провинциал?.. А откуда? У-у, какая даль! Это сколько поездом – суток пять? Но я всегда говорил, что только в провинциалах сохранились наивная страсть и желание переделать жизнь вокруг себя. У вас там, в провинции, маленьких городках, атмосфера не загазована, не такой столб пыли, звезды видней… Ну что ж, Петя, впредь несите к нам материалы, почитаем, а то и напечатаем. Только учтите, мне до пенсии еще три года здесь сидеть…)
     Не будем прикидываться: когда твое имя впервые набрано сначала в оглавлении толстого журнала, потом, крупнее, над твоей статьей, – можно часами сидеть над разворотом собственного текста, чувствуя, как сердце набухает счастьем, точно тесто в кастрюле. Да, все это пережито…
     Потом, после третьей, четвертой статьи, радость тускнела перед гнетущим чувством вины за покалеченную недосказанную мысль, за правду, которая в урезанном объеме почему-то перестает быть правдой, ну и так далее. (Помимо скверного характера было еще кое-что, некоторое неудобство, оставленное ему светлой страдалицей Серафимой Ильиничной. А именно: подслеповатый упорный ее взгляд и тихое: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Дворовым был, неприсмотренным, сыном телефонистки, что вечно в две смены, а придет домой – валится как подкошенная, и главная мечта в жизни – отоспаться; детская память легкая, многое затушевалось – жидкий чай в закутке библиотеки, твердый пряник с размоченным в чашке уголком, выбранные ею книжки, настойчиво и тихо формирующие его ум, рассказы о лагерях, где она провела семнадцать лет, – многое забылось. Но вот это – «Надо быть честным мальчиком, Петечка» – въелось родимым пятном. Таскал с собой повсюду, как узелок с бедным скарбом, стеснялся и прятал: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Просто до банальности. Но несколько раз это останавливало на том краю, с которого другие ступали легко и даже незаметно для себя.
     Последний материал после бессонной ночи он забрал из редакции уже в верстке. Но этому предшествовали еще кое-какие события. И если описывать все это последовательно, тут уместно на полях нарисовать кудрявую девичью головку, а рядом монгольский разрез глаз и брови щеточками: Мастер. Любимый Мастер. Так что дело не только в грызущей душу бессоннице.
     Кстати, чтоб уже закончить на профессиональную тему: недели через три после смерти Мастера позвонила его супруга, Анастасия Самойловна. Говорила уже спокойным, звучным своим голосом:
     – С главным редактором обо всем условлено, Петя. По-моему, это правильная мысль. Помимо глупых обязательных некрологов с «вечной памятью в сердцах». Просто – ученик об учителе. Тепло, умно, страстно, ну, как вы умеете… не стану вам навязывать, но что-то вроде: «Слово о Мастере»… Он ведь любил вас, Петя, вы это знаете. Думаю, он бы одобрил то, что именно вы… вы… если б он был жив…
     Последняя идиотская фраза звучала тем более странно, что произнесла ее умница Анастасия. И поскольку некоторые – скажем так – события уже стрялись в его жизни, Петя слушал осекающийся голос в трубке, рассматривая сломанный ноготь на большом пальце, и думал: если б он был жив, неизвестно где бы вы сейчас были, Анастасия Самойловна…
     …Так вот, кое-кто из курса, Лешка Мусин, например, – ведь серенький козлик был. И не скрывал этого, и смиренно ждал снисходительной помощи сокурсников. Тихий такой теноровый человечек с кроткой улыбкой. Впрочем, чей-то племянник. Внучатый, если память не изменяет. И что?
     Недавно пришлось побывать на ЦТ (сначала унизительный звонок снизу, из бюро пропусков, потом милиционер, елозящий хватучим глазом по твоей физиономии в паспорте. Петя спросил его строго: «А почему не обыскиваете?!». Поплатился за свой дурной язык: забыл подписать у редактора пропуск, и цепкий милиционер минут двадцать не выпускал его. Пришлось-таки возвращаться в сверкающем лифте со звоночками на черт знает какой этаж за редакторской закорючкой).
     Так вот. Столкнулся в том лифте с Лешкой Мусиным. Не узнал! Хотя колер все тот же – серый, но какой респектабельный оттенок! Костюм темно-серый сидит как влитой, умопомрачительная серая шляпа с широкими полями и низкой тульей, японский зонтик и все остальное, что полагается к такой шляпе. Только вот кроткая улыбка куда-то подевалась и голос стал регистром ниже… Куратор какой-то студии – то ли свердловской, то ли саратовской, то ли одесской. Ку-ра-тор. Куратор искусства. Руководитель то есть. Зарплату получает за то, что делает замечания по сценариям. Например: «Неясна гражданская позиция героя» – или: «Не совсем ясен финал». Если учесть, что самому Леше не всегда была ясна разница между Сартром и Сыктывкаром, можно вообразить, какую пользу он приносил отечественному кинематографу.
     Они спустились в бар и выпили по чашечке кофе. Там, за стойкой, Леша и подписал несчастный пропуск. Могла бы подписать и уборщица, лениво катающая швабру по мраморным плитам пола. Да и сам Петя мог подписать этот пропуск.
     – Слушай, – проговорил Леша интимно. – Недавно Катю видел… Оч-ч-чень, оч-ч-чень! Сынишка… в третьем классе. А? Слуш, как время-то бежит, а? Оч-чень на тебя похож!..
     Он смотрел на Петю маслено-осоловелыми глазами, и непонятно было – по какому поводу в рабочее время у Леши осоловелый взгляд, хотелось докопаться, отчего плавают в тяжелых веках серые хрусталики – то ли от неясной кураторской жизни, то ли просто успел принять где-то мимоходом…
     И вот тогда Пете во всех подробностях вспомнилась почему-то вечеринка на пятом курсе, у Кати дома. Октябрьские или Майские праздники? Майские, скорее всего, потому что двери на балкон были распахнуть!. Катин папаша – полковник – все пытался организовать застольное веселье организованными тостами и сам раза три пил за мир во всем мире. Этот полковник, работающий на военную промышленность, очень любил пить за мир и безумно, сентиментально, до слез в голосе любил свою единственную дочь.
     Интересно, если б у него был сын, а не дочь, то, зная об армии все, спасал бы полковник сына от службы? Впрочем, это сейчас только в голову пришло, а тогда подобная странная мысль никак не могла занимать Петю. Представлять, что вместо маленькой кудрявой Кати ходит по земле какой-то парень, ему вовсе не хотелось. Часу в двенадцатом они вышли на балкон – подышать пахучей влажной теменью. Он, Катя и Костя Подбрюхов – здоровенный парняга из Коломны, с ногами такими длинными, что, казалось, расти они начинали из подмышек. На первом же курсе Костя попал в институтские достопримечательности: он выступил в КВНе, в домашнем задании. На Костю нацепили народный девичий сарафан, коротковатый, чтобы открыть гигантского размера галоши на ногах, и здорово потрудились над внешностью: залепили все зубы черной изолентой, оставив сиять лишь один, с нашлепнутой на него фольгой. Костя широко разевал пасть с единственным сверкающим зубом посередине и пел вибрирующим басом из самой глубины души: «А мне мама целоваться не велит!». В зале подыхали со смеху. Проректор вытирал слезы и раскачивался, как мусульманин в молитвенном трансе. Да. В юности почему-то все это было очень весело… Так вот, на балконе пьяненький Костя натягивал лбом бельевую веревку, как могучий раб цепи рабства, и искренним басом говорил хорошие слова.
     В комнате крутилась модная в тот год пластинка Тухманова. Высокий гибкий голос проникновенно пел:

Дитя, сестра моя,
Уедем в те края-аа,
Где мы с тобой не разлу-учаться смо-ожем…

     Петя взял под мышку Катину голову и прижал к своему сердцу, чтобы Катя слышала, как оно бьется. Это она была «дитя, сестра моя»,.. Впрочем, не вполне уже сестра. Они уже целовались во все тяжкие в Сокольниках, вечером, за будкой «Квас». Катя налегала спиной на фанерную стенку, и будка сотрясалась от их сокрушительных объятий. Потом оттуда выскочила остервенелая тетка в коротком белом халате, задирающемся на ней, как шкурка на обрубке докторской колбасы, и, матерясь, гнала их чуть ли не до ворот парка. Было очень смешно, что они убегали.

Где даже смерть легка-а-а
В краю желанном, на тебя похо-ожем.

     Катя прижималась щекой к его сердцу, а Костя очень поэтично и вдохновенно говорил, что без Москвы уже не может. Не представляет. Не мыслит своей жизни без Москвы. Катя сняла с веревки бельевую прищепку и защемила ею Костин нос, и тот мгновенно выдал талантливую импровизацию, заныв страстной гавайской гитарой.
     (Так вот, послесловие как бы: прекрасно он смог без Москвы. Женился на француженке и уехал в Париж. Живет сейчас где-то в предместье Парижа в своем небольшом двухэтажном домике, служит агентом по распространению чего-то. Раз в два года приезжает сюда проведать родителей и каждый раз трясется, что его могут не пустить обратно к жене Марьон и дочке Сюзон.)
     В первый свой наезд-гостевание Костя собрал друзей. Привез Пете в подарок крошку-калькулятор, вроде календарика. Цифирьки на нем нарисованы. Нажимаешь пальцем на цифирьку – результат выскакивает в окошке. В общем, обалдеть можно…
     Костя обнимал за плечи сразу обоих, нависал сверху и шептал проникновенно: «Ребята, счастливые: вы даже; не подозреваете, как ужжасно вы тут живете».
     Мы. Тут. А он – там, у себя. В Париже… Имена Марьон и Сюзон порхали в воздухе, как назойливые бабочки диковинной окраски.
     Да, живем так себе. Но заткнись, не раздражай. Напевай кому-нибудь другому, кто не помнит тебя со сверкающим зубом в разинутой пасти, кто не помнит тебя на Катином балконе с бельевой прищепкой на носу.
     Петя крепко выпил тогда, совершенно напрасно. Когда он выпивал, у него вырастали длинные стройные ноги и он на них очень красиво шел. Марьон и Сюзон – две яркие бабочки – цеплялись цапучими лапками за оба уха. Марьон и Сюзон. Он красиво подвалил к Косте на длинных ногах. Котильон, пей бульон, сказал он торжественно, это помогает от запора… А лично мне, например, мама категорически целоваться не велит…
     Семен говорил потом, что Петрушка выглядел, конечно, идиотом и вихлял задницей, словно танцовщица в испанском танце с кастаньетами. Короче, международная дружба с Костей треснула и расползлась по швам, как изношенные портки.
     А калькулятор вместе с проездным вытащили в троллейбусе из кармана плаща, что, в общем-то, справедливо по логике сюжета: неча пользоваться заморскими дарами, если тебе не по нутру отдельные граждане прекрасной Франции.
     Где даже смерть легка, в краю желанном… .
     ..Смерть в то время была запредельным понятием. Не про них, про какую-то Хиросиму и жертвы фашизма. Поэтому, когда однажды утром кто-то с дождя принес два эти слова – «Мастер умер», – на весь курс напал столбняк. Бежали под дождем к Мастеру домой (он недалеко жил, на Цандера}, толпились в прихожей в мокрых плащах, в трагическом молчании… Кате сделалось дурно, ее вывели на лестницу, и она как-то исступленно рыдала и билась в Петиных руках.
     Мастера боготворили. За напор, за веселое хамство, за талант. Никакой печати элитарности – он выглядел человеком из толпы: простое лицо, монголоидный разрез глаз, брови щеточкой. Нарочито небрежно одевался, вечно какая-то пуговка оторвана, впрочем, тут сказывались постоянные командировки Анастасии. Простота Мастера располагала. К тому же он не церемонился с бездарями, каких бы голубых кровей они ни были. Это тоже располагало. Мастер вообще был цельным человеком. Как модно говорить теперь, он был адекватен самому себе. Уж если невзлюбил, то навсегда, если любил – как вот Семена, Петю, Катю, – то уж нараспашку: и домой зазывал, и кормил, и ночевать оставлял, особенно когда Анастасия по заграницам моталась. Она была известным театроведом, занималась оперой и балетом и часто уезжала с Большим театром за рубеж, откуда, моложавая, с ухоженным, опрятно-круглым лицом, нейтрально улыбаясь, комментировала с экрана гастроли нашего прославленного балета.
     Под проливным дождем Петя с Семеном поехали за венком от курса. Стояли в очереди, сочиняли достойную надпись на лентах. «Незабвенному» Семен сразу отмел как водевильный вариант. Поспорили, как лучше: «Любимому Мастеру» или «Дорогому Мастеру». Петя сомневался, нет ли дамского перебора в «любимом».
     Когда три оживленные тетки, за которыми они заняли очередь, вынесли черные ленты со свежей надписью «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок» и одна из них, достав из хозяйственной сумки губную помаду, крикнула: «Девочки, зеркальце дайте, а то я наизусть крашу», – Семен решил, что в «любимом» перебора нет. Петю колотил озноб, Семен же оставался мрачен и спокоен и, как всегда, абсолютно верой себе. Он в любой ситуации вел себя именно так, как должно умному и достойному человеку…
     Остановись-ка. О Семене: именно вся штука-то была в том, что Семен всегда оказывался д о с т о й н ы м человеком. Достойным своего таланта и своих принципов. И в те годы от него еще не попахивало, а может, просто рука не набрала еще достаточного веса, чтобы в ряду видных деятелей отечественной культуры подписывать в центральных газетах воняющие на весь мир «отповеди». В те годы он не мельтешил, не бегал доказывать каждой шавке свою правоту и, когда надо, умел отмалчиваться, потому что огрызаться считал н е д о с т о й н ы м себя. Поэтому Семен добился всего.
     Ставил пьесы в маленьком подвале на Сретенке с несколькими молодыми актерами, которым некуда было деваться и нечего было делать, поскольку в родных академических конторах им не давали ролей.
     Через год об экспериментальной студии на Сретенке говорили профессиональные круги, через два года в подвал ломилась интеллигенция, через три – о них уже писали «Неделя» и «Литературка», и драматурги считали престижным для себя, если Семен брался ставить пьесу. Ну и так далее. Говорят, сейчас студии дают помещение и статус профессионального театра. Да что – о Семене! Дело разве в нем…
     На похоронах Мастера Петя простудился и неделю провалялся с бронхитом, шляясь неприкаянным взглядом по высокой пустыне потолка и привыкая к мысли о неожиданности смерти вообще и смерти Мастера в частности. Катя не появлялась, вероятно, пережинала потрясение по-своему. Впрочем, крамольная мысль, что можно ведь переживать сообща, щекотала печально и сладостно… Наконец Петя не выдержал и, кашляя в обернутый вокруг рта мохнатый старухин шарф, выскочил на улицу и позвонил Кате из будки. Подошла Катина бабка, сказала «сейчас», потопталась у телефона (слышно было, как на нее шикал и шипел полковник), потом взяла опять трубку и сказала ненатурально: «А ее нету… – И вдруг тоненькой скороговоркой заголосила: – В больнице наша Катя, в больнице! Травилась, лясонька наша, всю материну аптечку вверх дном перевернула… – – И огрызнулась на шикающего полковника: – Чего – дура, чего – дура?! То Петя звонит!»
     Он тут же поймал такси, помчался в больницу, угодил в тихий час. Сидел в вестибюле на шаткой кожаной кушетке, отрывисто кашлял в шарф и, завидев издали белый халат, бросался за ним с обморочным холодком в груди. Один из халатов оказался надетым на Катиного лечащего врача.
     – А вы кто – брат?
     – Брат, – быстро и твердо ответил он, зная, что родственнику скажут в с е .
     – Мы утром перевели ее из реанимации в палату...
     – Отравление пустяковое. Дело в том, что она не наша больная. Ее сейчас надо прямиком перевозить на сохранение.
     – На… какое сохранение?
     Врач – молодой, сухопарый, с тонким носом в голубых прожилках, посмотрел на Петю внимательно.
     – Вы что, не в курсе? У нее тяжелый токсикоз. Она третий день под капельницей лежит.
     – Токсикоз… – в смятении повторил Петя, ничего не понимая. – От… чего?
     Врач взял его за плечо, оглядел внимательно и сказал внятно:
     – От беременности, милый… – И пошел по вестибюлю дальше, но обернулся и добавил: – Да, вот что: передайте родителям, чтобы не дергали ее и нас… Звонят, хамят, грозят… Черт-те знает!..
     Петя закивал молча, потому что на него напал дикий, неуемный приступ лающего кашля. Он вспотел холодным липким потом и, заходясь в кашле, все кивал кому-то, хотя врач давно ушел. Он кивал, и клетчатый кафель вестибюля покачивался под ногами маятником.
     Все-таки дождался приемного часа и поднялся в палату. Все больные разбрелись, и Катя лежала одна, под капельницей. Сначала он даже отпрянул в дверях, увидев на подушке ее тяжелое, желтоватое, незнакомое лицо. Она заметила Петю и сказала равнодушно:
     – А, это ты…
     Время от времени она делала судорожные глотательные движения, и тогда от горла по лицу ее, как рябь по воде, бежали мелкие судороги.
     – Тошнит... – простонала она. – Я хочу подохнуть, Петька… Жалко, что я не подохла…
     – Понимаешь, – сказала она еще. – Это он назло умер... Сволочь… Он бы все равно не ушел от Анастасии… А я бы его все равно убила… Отравила бы… Два года мотал… Всю душу вынул…
     Она сморщилась и свесила голову с края железной койки – на полу стояло судно. Петя кинулся – придержать ее голову, но она только рукой махнула – отойди, мол. Отдышалась, отплевалась.
     – Представляешь, как отец меня гнобить станет! Он ведь узнает с минуты на минуту. Их в реанимацию не пускали, пока не разобрались… Тут и повеситься негде – все на виду, туалет не запирается…
     Если б это была прежняя маленькая Катя, он бы, конечно, уничтожил ее несколькими словами. За то, что его любовь и нежность к этой кудрявой головке растерта, как плевок, о клетчатый кафель вестибюля. Он с холодной насмешкой посоветовал бы ей обратиться за сочувствием к толстой кваснице из Сокольников. Дитя, сестра моя, сказал бы он ей с издевательской усмешкой, как же разумная кудрявая головка, рассчитывающая увести Мастера от Анастасии, не учла вот такую житейскую ситуацию? Положим, Мастер слинял в лучший мир, сказал бы он, – я тут при чем?
     Именно так он и сказал бы, если б на кровати лежала прежняя маленькая Катя. Но чужая женщина, измученная и истощенная беспрерывной тошнотой и злобой к умершему человеку, не имела к Пете никакого отношения. Каждые полчаса ее рвало желчью, она вытягивала шею с надувшимися жилами, мучительно разевала рот, как умирающая от жажды птица, и потом бессильно свешивала с края железной койки голову с прибитыми на затылке и свалявшимися в колтуны кудрями.
     Петя заметил на соседней тумбочке подвявшие астры в бутылке из-под кефира и сказал:
     – Ты извини, я цветы не успел…
     Вошла медсестра, молча сменила на штативе капельницы бутылку, проверила, как держится залепленная пластырем игла в вене Катиной руки, и вышла.
     – Петька, – Катины глаза наполнились слезами. Она лежала щекой на железяке койки, смотрела на него. – Я тебе в душу наплевала, да?
     На щеке синим рубцом темнела отметина от железной коечной рамы.
     Он опять поискал в себе ненависть к этой чужой, тяжело дышащей женщине и не нашел.
     – Катя, – проговорил он спокойно, – не переживай. Если все дело только в том, как упаковать это событие и преподнести общественности, то можно и ножкой шаркнуть. Я просто на тебе женюсь годика на два, и все. Не стоит вешаться,..
     Она застыла с вытянутым лицом, словно продолжала вслушиваться в только что сказанные слова, потом выдавила отрывисто:
     – Ты… спятил!
     – Почему?.. Считай, что я оказываю тебе любезность… Ведь это выручит всех, в том числе и твоего папу… Не так ли?
     Тут на нее накатил новый приступ тошноты, и она долго боролась с ним, шумно втягивая носом воздух и часто сглатывая. Наконец затихла и несколько минут лежала, как мертвец, задрав к потолку заострившийся подбородок. Трудно было представить сейчас нечто менее привлекательное.
     – Понимаю... – проговорила наконец Катя... – Ты… из-за прописки.
     – Из-за чего? – Он не понял сначала, а потом больно удивился тому, что совсем, совсем, оказывается, не знал Катю. И сказал легко: – Ну, конечно! Мне необходима прописка… До зарезу… Твоя ситуация мне, если хочешь знать, прости, даже выгодна…
     – Понимаю, понимаю… – бормотала она, не глядя на Петю, сминая потными руками пододеяльник на животе. – Хотя ты бы мог не так цинично... Мне казалось… Я думала… тогда, в Сокольниках…
     – Ты ошиблась. – Он поднялся и сказал: – Значит, договорились. Только прошу тебя по возможности ограничить мои встречи с всемирным папой.
     Она молча и суетливо закивала, а у дверей окликнула его:
     – Петька! – приподнялась на локте и смотрела больными блестящими глазами, – Только не так, ладно? Не так. Пусть это не будет сделкой. Ведь мы друзья. Это товарищеский договор. Да?
     – Справедливо, – согласился он, – «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок».
     Вот и все… Впрочем, не все, конечно… Надо отдать Кате должное – она позаботилась, чтобы Петю не трогали. Месяца через полтора она почувствовала себя лучше, поправилась и даже похорошела, и они с Петей тихо расписались в районном загсе, а потом Катя прописала его в коммуналке, оставшейся когда-то от бабушки.
     Для поддержания видимости совместной жизни раза два-три они являлись – нежная чета – в гости к родителям, предварительно встретившись на метро «Маяковская». Петя предупредительно забегал вперед, раскрывая и придерживая перед большим Катиным животом стеклянные двери, а за столом, выслушав очередной тост полковника о мире, обнимал округлившееся ее плечо и спрашивал: «Что тебе положить, Катеныш?..» – и в душе было пусто, скучно, утомительно. Очень скоро он устал играть в эту игру, и Катя не навязывалась. Вот только папа несколько раз появлялся у дверей клуба швейной фабрики, требуя откровенного разговора: почему Петя не живет интимно с женой,и не томится радостным ожиданием первенца. В последний раз Петя ушел от разговора через окно туалета на первом этаже.

     Весной Катя родила парня, но Петя при всем желании не мог изобразить отцовскую радость: именно в эти весенние, подернутые влажными облаками дни пришла телеграмма от тетки: «Мама умерла» – и Петя уехал хоронить маму. Хлебнув сиротской тоски на поминках, он вернулся задумчивым и не сразу позвонил Кате, месяца через два.
     Она говорила полным, округлым, незнакомо радостным голосом. В трубке что-то пищало.
     – Слышишь? – спросила Катя, смеясь, – Орет. Пойду кормить. Ты приезжай как-нибудь, погляди.
     – Как-нибудь заеду, – пообещал Петя. Но не выбрался.
     Встретил ее лет через пять, в пиковой сутолоке метро, где-то на переходе. Катя необыкновенно похорошела, похудела, зачесывала гладко волосы. Собственно, Катя превратилась в красавицу. Она за руку вытянула из толпы симпатичного мальчугана с монголоидным, как у Мастера, разрезом глаз и бровками-щеточками.
     – Видал? – похвасталась она.
     – Класс! – похвалил он.
     Толпа швыряла их, как прибой мелкую гальку. Они перекрикивали грохот поездов.
     – Не женился?
     – Пока держусь!
     – Женись давай! – крикнула она весело. – А то я надумаю замуж выскочить, да и прогоню тебя из коммуналки.
     – Буду очень рад за тебя, Катюша…
     Ну и так далее… Покричали в грохоте поездов и разбежались. Тогда он жил в счастливо-сумасшедшей круговерти: они с Семеном сколачивали студию. Собственно, помещение нашел он, Петя. В подвале хранились мешки с подмокшей прокисшей картошкой, пахло сыростью, затхлостью, мышами…
     Про то, как длинный муторный год они выбивали во всевозможных кабинетах разрешение расчистить своими руками эти авгиевы конюшни и занять их под студию, можно роман написать. Ну да бог с ним…
     Задумали грандиозное. Собственно, Петя грел это у сердца с конца третьего курса: «История города Глупова», Салтыков-Щедрин… Тогда, помнится, только вернулись с картошки, и – мимолетный, дурацкий разговор с деканом, неважно уже о чем, потом случайный взгляд, брошенный вслед этой старой заводной кукле; и вдруг толкнулось под сердцем: «История города Глупова». Носил, томился, прикидывал, отбирал, выделял аналогии. Вырастало нечто потрясающее основы… Совершенно очевидным было, что это нигде ставить не дадут. И все-таки на пятом курсе из записей на случайных листках, из коротеньких диалогов стал медленно, мучительно собираться черновик пьесы.
     Семену показал гораздо позже, когда уже заваривалась каша на Сретенке. Читал сам, сминая неприкуренные сигареты дрожащими пальцами, и по мере того как подбирался к финалу, Семен все чаще вскакивал и начинал метаться от стены к стене… Потом до утра варили кофе, перекрикивали друг друга, прикидывали актеров и строили мизансцены.
     Репетировали по вечерам, актеры приходили после спектаклей вымотанные, но влюбленные и юные. Черт возьми, все они были тогда влюбленные и юные.
     Всё – вместе. Семен был не только другом, единомышленником. На его спокойной уверенности крепилось Петино существование, наполненное и разумное даже в мелочах. Странно, что это прекрасное существование оказалось легко потопляемым, как персиковая косточка в стакане компота.
     За стаканом компота в столовке и произошел этот незначительный внешне разговор. Да какой разговор – перебросились несколькими фразами, устали оба чертовски после репетиции.
     Семен допил компот, запрокинул голову, вытряхивая в рот разваренное содержимое на дне стакана, потом спросил:
     – Дашь пятерку дня на три? Скажем, до вторника?
     Петя достал кошелек, там лежали трешка и рубль.
     – Дам трешку, – сказал он. – Рубль себе оставлю. Семен помолчал, цепляя зубцом вилки лоскуток яблочной кожуры в стакане, и спросил:
     – Ты ей что – алименты платишь?
     До этого дня он с Семеном не говорил о Кате. Просто были темы поважнее для обоих.
     – Нет, – ответил он неохотно. Семену лгать не хотелось, правда же никого не интересовала. Да никто бы и не поверил правде.
     – Хорошо, – кивнул Семен. – А я боялся, что они тебя потрошат…
     Петя поставил стакан с недопитым компотом, повертел в пальцах крупную персиковую косточку. Косточка попалась, а персика не было, вероятно, угодил в чей-то другой стакан.
     – Собственно… – пробормотал он.
     – Собственно, от них вполне можно ожидать, – перебил Семен. – Ну как же, все по закону: мальчишка ведь на тебя записан?.. Смотри-ка, а ведь с Анастасией у Мастера не было детей, да?
     Не поднимая глаз, Петя вертел в нервных пальцах шероховатую косточку, с волоконцами в лабиринтах извилин.
     – Ты что… знал? – спросил он трудно.
     – Петрушка, это с самого начала был секрет Полишинеля. Ты один видел нимб над ее химической завивкой… А о том, что Мастер грел на ней старые косточки… ну-у… мало ли какие у нас слабости, Петрушка, особенно когда мы входим в разряд выдающихся мастеров культуры… Но тебя все понимали.
     – Что – понимали?
     – Ладно, – сказал Семен, морщась. – Чего ты завелся?
     – И все-таки? – тихо уточнил Петя, поглаживая персиковую косточку. Она уже высыхала в его руке и из бархатно-вишневой становилась грязно-бурой.
     Семен звякнул ложкой в пустом стакане.
     – Извини. Жалею, что затеял этот разговор. Не подозревал, что это болезненная для тебя тема… Я просто хотел сказать, что Катька, конечно, дура и проиграла все. А ты прав. С паршивой овцы хотя бы прописка.
     Тогда он поднял на Семена глаза.
     – Да, – сказал он. – Я сделал верный ход. Я воспользовался Катиной бедой и спекульнул штампом в документе. Я, конечно, молодец… А ты не боишься иметь дело со мной, с таким практичным? Не думаешь, что я сделаю второй какой-нибудь ход, когда наша студия встанет на ноги?
     Семен добродушно рассмеялся и, опустив голову, затренькал ложечкой в стакане. Когда же он поднял глаза, Петя вдруг увидел впервые, со стороны как бы, целенаправленность этого прозрачного взгляда.
     – Идио-от, – протянул Семен с любящей интонацией, – идиотик мой. Это ты-то практичный? Да тебя разделают до костреца, ты и не заметишь. Я оттого, и переживал, думал, что они с тебя алименты дерут. От них же всего можно ждать, от этого народца…
     – От… при чем – народца?
     Семен присвистнул весело, покрутил пальцем у виска, а остальными помахал, как птица крылом.
     – Муж! – сказал он. – Законный. Родственников не раскусил. Ты что, не знал, кто у Катьки мать?.. Вспомни, у них и за столом всегда фаршированная рыба и форшмак. – Было что-то сладострастно-брезгливое в губах, когда он произносил последнее слово. – У них и пахло всегда этим. Как войдешь, так с порога разит.
     Петя бросил косточку в стакан, поднялся.
     – Разит от тебя, – сказал он осевшим, негнущимся голосом. – Но не фаршированной рыбой. – И пошел к дверям, чувствуя по гнев, не возмущение, не удивление даже – одну только бесконечную, сиротскую тоску…
     Из всех отечественных запахов безошибочно чуял Петя эту кислую вонь Охотного ряда. И – кровь бросалась в виски, и ходуном плясал на горле кадык, словно в такие минуты вдруг от него одного зависела участь целого народа, – да что народа! – словно вот сейчас наконец он мог защитить Давида Моисеевича, небритого старика, остервенело отбивающего такт нетвердой ногою. Широкая штанина колыхалась вокруг этой старой ноги, как спущенный флаг. «Пьяно, пьяно!! – орал бешеный старик так, что, казалось, с музыкальными терминами изо рта его посыплются последние желтые зубы. – Пьяно, дурацкий мальчик!! И пиччикато! И легче смычок!! Боже, когда наконец я обучу этого ребенка настоящему пиччикато, можно будет подохнуть от нервов! Раз-и-два-и!! Раз-и-два-и!!» Он топал, топал, топал, наваливаясь на ногу всем тощим телом, словно камаринскую отбивал.
     С тем же неистовством бывший скрипач, бывший солист филармонии, бывший профессор Киевской консерватории вбивал в «дурацкого мальчика» все школьные предметы, и с особым отчаянным рвением – те, в которых сам не понимал ни аза. «Потенциальная и кинетическая энергия! „Простые механизмы“! Объединяющее чувство бессилия над сфинксом формулы. Но с тем же откровением: „Повторяю в последний раз!! Ры-чаг – простой механизьм! Потентиальная энергия!! Фе большое, деленное на фе маленькое! Куда ты в окно смотришь, смотри сюда, мне в лицо!! А то я сейчас ремень возьму, он все мои нервы забрал, этот ребенок!!“
     Собственно, в самые эти годы, когда родной папаня (а мать так и не поведала, кто он был; бывший ли зэк, отчаливший на Большую землю, вертухай ли, пригревший зимою одинокую телефонистку, стукач ли, приговоренный товарищами в бараке ночью, – предполагал и то, и другое, и третье и многие годы мучился неназванностыо родителя) – так вот, когда смутная фигура родного папани блуждала в сером ватнике по просторам земли, небес, старый скрипач Давид Моисеевич был Пете всего-навсего отцом…
     Где ты, Давид Моисеевич, где ты, небритый тощий дух с желтыми слабыми зубами? Выглядываешь ли хоть иногда из кущ своего трижды заработанного и четырежды оплаченного рая того дурацкого мальчика, что так и не научился настоящему «пиччикато» и даже ноты позабыл за годы твоего отсутствия?..
     Когда обрывалось внутри, он не то что не хотел – не мог, физически, психологически, как там хотите – не мог вернуться к человеку. Это было несчастьем всей его жизни.
     Семен долго пытался наладить отношения, потом устал – сколько можно! Вскоре краем уха из разговора знакомых актеров Петя зацепил новость: Семен перелопатил пьесу, поскольку с некоторых пор стал находить в ее драматургии большие недостатки. Впрочем, перелопаченная пьеса тоже как-то «не пошла»…
     «История города Глупова» заглохла в развалинах великой дружбы. Скажем «аминь». Студия дебютировала пьесой Брехта, Брехт прекрасный драматург, и отстаньте вы все, ради бога…
     Все-таки странно – достаточно бывало неверного слова, пустякового, пусть не слишком красивого поступка друга или женщины, и он с усталым удивлением убеждался – оборвалось. Человек сорвался с его души, как червивое яблоко с сетки.
     Старуха же измывалась и топтала пятнадцать лет, кромсала и плевала, но, трясясь от ненависти, сотни раз изнывая от жгучего желания задушить ее, он чувствовал смертельно натянутую, тугую и крепкую, как витой шнур, нить, что связывала их души.

***

     Она умирала и сознавала это вполне. Тоска, терзавшая ее последние недели, ослабла, смирилась, и прошлое не глумилось уже над нею, напротив, вдруг озаряло то один, то другой счастливый миг, внезапно возвращало драгоценным подарком позабытую церковку на холме в пасмурный день и косноязычное объяснение в любви молодого талантливого художника. Дни прошлого теснились между скульптурами в ее мастерской, и каждый лик улыбался и кивал ей: вспомни, вспомни… Боясь спугнуть милые призраки ушедших дней, она смотрела на свои большие ненужные руки и думала: эти руки, перемявшие столько глины, скоро станут глиной самой…
     Нужно было умирать… Пора, пора гасить свет в самом деле, и она спокойно повторяла себе: нужно умирать, довольно валять дурака, наглая старуха; но тонкая, страстная, уже прерывистая мука жизни цепко держала ее сознание, заставляя радоваться каждому мгновению уходящего бытия.
     Ощущение своей единственности было в ней так могуче, что и сейчас ей представлялось: не она уходит, уплывает из этого мира, а весь мир медленно и неотвратимо уплывает от нее навсегда. И, думая о своей нелепой, прекрасной, огромной жизни, она умоляла кого-то невидимого, чтобы он оставил ей этот мир еще на минуту, на час, на день.
     …Впрочем, пусть уплывает, если корявые лапы не в силах удержать ни одного мгновения в своих ладонях. Пусть уплывает… И Петька? И Петька – последняя привязанность, глупейшая из всех привязанностей ее жизни – смысл, боль и ненависть последних лет..
     Мальчика она жильем обеспечила, слава богу. Теперь пусть женится на одной из своих бездарных баб, хоть и на пылкой цыплячьей гузке Аллочке из жалкого драмкружка. Живите, репетируйте фальшивую жизнь, фальшивую любовь.. Вздор! Жизнь все равно прекрасна, а любовь бесконечна. Ты завидуешь, дохлая кляча, ты завидуешь живым… Глупо и стыдно так страстно жить, уже разбрасывая ладони навстречу призывно улыбающейся смерти…
     Вечером Анна Борисовна почувствовала себя лучше, то и дело повторяла, что легче, куда легче дышать, и сердце не чувствуется, и мысль работает удивительно ясно; вдруг пустилась вспоминать, как впервые Петя пришел сюда, в мастерскую, каким он показался робким, загадочным, умным мальчиком.
     Он не перечил, не останавливал ее, но постепенно, слово за слово втянулся в воспоминания, которые, как обычно, минут через двадцать обернулись перепалкой, впрочем, довольно безобидной вначале – старуха заявила, что в своей профессии он всегда производил впечатление бедного родственника, который боится побеспокоить даже хозяйскую кухарку.
     – Вы забыли, что в студенческие годы едва ли не каждый месяц у меня выходили статьи в журналах? – холодно напомнил он, прекрасно зная, что старуха просто испытывает его терпение.
     – Да, – спокойно согласилась она. – Потом все это ушло в песок… Забавно, что, будучи умным человеком, ты всегда придавал слишком большое значение своим жалким делишкам – всем этим рецензиям, журнальным перебранкам, драмкружкам… Нет, тебя можно понять – страшно хочется уважать себя. Незначительные люди вообще очень нуждаются в самоуважении… Существует целая прослойка таких людей, которые умеют только болтать, причем болтают о чем угодно, с места в карьер, сколько понадобится, потому что слышали обо всем, почитывали то се и еще кое-что из архивов. Они вообще глотают информацию, как прожорливые акулы…
     – Ну, довольно! – резко оборвал он. – Слышали тысячу вариации на эту любимую тему, нет сил. Помолчите хотя бы сейчас.
     – «Хотя бы сейчас» – это накануне отброса копыт, не так ли, мальчик? Нет уж, позволь договорить именно ввиду надвигающегося бенефиса. Мне страсть как не хочется, чтоб у тебя осталась обо мне пошлая умиленная память.
     – Вот уж зря беспокоитесь на сей счет!
     – Так, мальчик! Ненавидь. Ненависть – это жизнь, это страсть, ты… честно заработал это благородное чувство.
     – Замолчите! – воскликнул он плачущим голосом. – Иначе я сейчас, ей-богу, уйду! Ей-богу!
     – Нет уж, позволь… Нет, в самом деле… Тебя даже за моченой морошкой не посылают, никаких беспокойств. Сиди и слушай. И того не можешь. О чем я говорила?.. О прожорливых акулах. Обрати внимание: все помню. Говорю тебе – я рассчитана на двести лет, как библейские праотцы, только святости во мне, что в старом вонючем козле… Да… Подозреваю, относительно меня у Творца были наполеоновские планы… жаль, что они не осуществились. Наверное, и у Него бывают творческие неудачи…
     Так вот, о вас, мальчик, о тебе и подобных тебе: вы воображаете, что взращены на богатом культурном слое, и всю жизнь скачете на этом слое, как расшалившиеся дети на пружинном матрасе. Или раскапываете его и роетесь в нем. А все потому, что добавить ничего к этому слою не в состоянии. Работать простую здоровую работу вы не желаете, всю жизнь, как навозные жуки, жужжите вокруг искусства, воображая, что влияете на его ход. Ну, само собой, ни черта и никогда у вас еще не получалось. Потому что искусство не пружинный матрас, это, как и жизнь, – страшная, жестокая штука… Ты же, мальчик, рожден быть вдохновенным бездельником…
     Он вскочил, бросился к ней, молотя кулаками воздух:
     – Ведьма!! – заорал он в бешенстве. – Старая ведьма! Господи, какое надо иметь сердце, чтобы прожить с человеком пятнадцать лет и не испытывать к нему ни капли жалости!!
     Она удовлетворенно качнула головой на подушке, прикрыла глаза и проговорила спокойно:
     – Ты не достоин жалости…
     …Остервенелый ветер всю ночь сшибал кроны деревьев, безумствовал, выл, катался юродивым; под утро все стихло, и на холодном, чисто выметенном небе остались тлеть два легчайших малиновых перышка, словно оброненные в жестоком петушином бою…
     …Перед рассветом не спавший двое суток Петя забылся в кресле зыбкой измученной дремотой.
     Проснулся он испуганно, от хрипа в вязкой тишине. Перемена была внезапной, ужасной, необратимой. Петя бросился к телефону и, набрав номер «скорой», громко продиктовал адрес чужими губами.
     Анна Борисовна задыхалась, хрипела, голова ее вдавилась в подушку, руки лежали плетьми на одеяле, пальцы подергивались.
     Он схватил эти жесткие цепенеющие руки в свои, наклонился над ней, крикнул:
     – Что?! Что?!
     – Петька… Мальчик… Кажется, прощай…
     И только сейчас, глядя в заголубевшую глубину ее черных глаз, он поверил вдруг, что она умирает, что сейчас она умрет. У него похолодел затылок и ледяным ужасом опалило все внутри. Но он крикнул зло, по привычке:
     – Не морочьте голову! Сейчас «скорая» приедет! Прекратите Шекспира валять!
     Цепенеющими губами она брала воздух кусочками, глядела поверх Петиной головы молящим взглядом и словно просила кого-то беспощадного, кто давил, душил, сжимал, – просила пустить, пропустить, отворить…
     Он едва разобрал:
     – О-т-к-р-о-й…
     Открой окно, понял он, метнулся, вспрыгнул на табурет с шестом в руках, но – замер вдруг с поднятыми руками; ладонь разжалась, шест выпал: ничего уже не нужно было открывать – спиной, затылком он ощутил мгновение, когда она стихла. Спиною он ощутил над собой огромное, пустое, осиротелое пространство мастерской. И медленно обернулся.
     Анна Борисовна лежала удобно, даже уютно, с удивительным на лице выражением горького любопытства. И оттого что веки не были плотно смежены, казалось, взглядом, уже уходящим в бездны небытия, она хочет все же увидеть напоследок, как он, мальчик, примет эту смерть.
     Петя застонал, кинулся к ней, повалился лбом в ее судорожно сведенные руки н заговорил торопливым исступленным шепотом, свято веря, что она еще слышит его. Он жаловался. Он говорил: жизнь без нее невозможна, говорил, что готов отдать ей все свои никчемные годы, которые протекут так же тускло, уныло, бездарно, как текли до сих пор. Прежде эти годы расцвечивала ее жизнь, одаренность, воля, а что станет с ним теперь, когда ее нет? Все эти годы он существовал подле нее. Она измучила его, изгрызла нервы, отняла достоинство, но питала своей драгоценной любовью к жизни. Все эти годы он жил за счет ее энергии, жил от электрической сети ее таланта и мужества, он был древесным грибком на могучем дереве ее жизни, и вот это дерево повалено – боже, боже, что с ним теперь станет?
     Он тряс ее, плакал и торопился договорить, боясь, что сейчас войдут чужие и помешают.
     Потом, утихнув, поднялся с колен и минут десять молча бродил по мастерской, бесцельно касаясь ладонью стола, скульптур, перил лестницы. Подходил, смотрел на Анну Борисовну долго, долго, вдруг протянул руку и тихо погладил ее лицо.
     Со двора позвонили. Он отдернул ладонь и пошел открывать «скорой».

     Дней десять спустя после похорон Нина ехала в содрогающемся трамвае по Верхней Масловке. Проезжая мимо мастерских, увидела свет в знакомом окне, и ее словно толкнули к двери – захотелось вдруг повидать этого странного человека: как он, что поделывает, один или кто-то уже скрашивает его быт…
     Увидев Нину, Петя молча отшатнулся, и по выражению его лица невозможно было понять – удивился он, обрадовался или подосадовал. Нина даже пожалела, что зашла. Вдруг там, в мастерской, женщина, и Петя не хочет, чтобы ее застали, да мало ли что! В самом деле – ввалиться вот так, без предупреждения!..
     – Как странно,– – сказал он. – Именно сегодня, сейчас… Я только что думал о вас… Думал, что больше не придется встретиться…
     – А я проезжала мимо, заметила свет в окне…
     – Удивительно, – сказал он, – Вполне законченная пьеса.
     В мастерской было чисто убрано, раскладушка Анны Борисовны аккуратно застелена зеленым солдатским одеялом, скульптуры расставлены на стеллажах в непривычно строгом порядке, тоже по-солдатски – в затылок.
     На стуле стоял раскрытый, уже уложенный чемодан. Петя снял его и придвинул гостье стул.
     – Сейчас чайник вскипит…
     – Попросили освободить мастерскую? – Нина кивнула на чемодан. – Переезжаете к себе на Садовую?
     Петя в ответ сухо улыбнулся и сказал:
     – Не «пере», а у-езжаю, – и присел голосом на этом «у», и щелкнул замочком чемодана.
     Нина растерялась почему-то, даже на стул опустилась.
     – Как – уезжаете?
     – Железной дорогой, плацкартой… верхняя полочка… Залягу, завалюсь к стене… И понесется прочь от меня эта надсадная жизнь…
     – Надолго?
     Он усмехнулся и щелкнул вторым замком чемодана.
     – Думаю, на ближайшие лет сорок, поскольку есть опасение, что проживу я довольно долго… Ну что этот чайник, собирается он закипать?
     – Я ничего не понимаю. Что за эскапада? Зачем?
     – Затем, что домой пора, – просто сказал Петя и прихлопнул ладонями колени. – Я подзадержался в столице, и мы порядком надоели друг другу… – Он засмеялся: – Пошвыряло, пошвыряло, как говорится, в жестоких волнах столичной жизни, но – с гордостью могу сказать – не обкатало, как серый камень-голыш… Не обкатало… – повторил он, усмехнувшись. – Вот разве что в песок размолотило… Да… Явился бос и гол, таким и уйду из стольного града… Чинов не нажил, славы не сколотил, любви не встретил… Мелькали время от времени на разных поворотах судьбы женские фигуры, но… отчего-то ни одну из них не захотелось прижать к сердцу… А между тем я – домовладелец! Да-да, кажется, я уже рассказывал вам, что после смерти мамы остался наш домик. Тетка за ним присматривает, недавно даже стены белила… У нас там славно, и швейная фабрика, кстати, имеется, а при ней, соответственно, и клуб с такими же неотразимыми плафонами по потолку времен излишеств. Плафоны с вечными мотивами: так, знаете, не в меру упитанная балерина с ножкой-циркулем и скрипка, перечеркнутая смычком. На скрипке подбородник не с той стороны, так что сыграть на ней, скажем, смог бы только человек со свернутой головой… Да! Так что в жизни моей мало что изменится… – Все это он говорил странным, дергающимся голосом, затягивая на чемодане ремни.
     – Петя, вы сошли с ума! – воскликнула Нина. – Извините меня, я назову вещи своими именами: дожить, дотерпеть до того, чтоб получить наконец в Москве свой законный угол, и так странно, глупо, неожиданно все бросить? Зачем, почему, что за блажь? Что и кому вы хотите доказать?
     Она разволновалась, голос ее дрожал и неприлично срывался, и ей было странно самой, что Петин неожиданный отъезд так подействовал на нее.
     Петя, который взялся уже было за чайник, оставил его на плите и, присвистнув, остановился против Нины.
     – Вот те на! А я-то тешил себя надеждой, что хоть вы думаете обо мне не так скверно, как другие…
     Он подвинул стул, сел против Нины близко и заглянул ей в лицо.
     – Вы всерьез полагаете, что все эти адовы пятнадцать лет я всего-навсего поджидал нескольких метров на Садовой? – тихо спросил он.
     – Петя, вы меня не так…
     – …Эту жалкую комнату, которую, кстати, я ненавижу?.. Значит, вы все-таки чужой, непроницательный человек… Вы ничего не поняли.
     – Ну, знаете! В вашей жизни и ваших намерениях черт ногу сломит!
     – Да не во мне! – перебил он нетерпеливо, нервно. – Вы ничего не поняли в Анне Борисовне!
     Он вскочил и заходил по мастерской, подергивая плечами, словно заставляя их расправиться.
     – Пятнадцать лет бок о бок я существовал с самой Искренностью… Вы знаете, что постоянная искренность – очень редкое явление в жизни? Анна Борисовна была искренна в каждом слове. Для близких это мучительно, невыносимо. Пятнадцать лет меня обдавало печным жаром правды. Естественно, что из этой длительной, болезненной процедуры я вышел в несколько помятом и обугленном виде… – И, подавшись к Нине совсем близко, он проговорил, понизив зачем-то голос: – Старая ведьма владела огнивом жизни… Я – одураченный солдат, которого ведьма обвела вокруг пальца…
     Нина откинулась на спинку стула, так ей стало не по себе от диковатого взгляда его блестящих глаз.
     – Пятнадцать лет назад я счастлив был выметать мусор из этой мастерской, лишь бы жить подле нее, слушать ее. Я был околдован… Помните эту сказку – «Карлик-Нос»? – живо спросил он шепотом. – Старая ведьма завлекла мальчика, опоила, околдовала, пятнадцать лет держала в услужении и ничего, ничего не дала взамен. Даже рецепта своего лукового супа не открыла!
     – Петя! Бог с вами, опомнитесь – какой луковый суп?
     Он замолчал, прикрыл глаза и проговорил с усталым равнодушием:
     – Впрочем, мальчик оказался совершенно бездарен. Старуху можно понять.
     – Петя, вы несправедливы… Анна Борисовна… любила вас… как родного.
     Он поморщился от этих пустых, ничего не значащих слов, от звука ее голоса, трезвого и энергичного даже сейчас, и сказал:
     – Ах, да перестаньте, что вы знаете о родственности! Как родного! Она родного внука терпеть не могла. Она была равнодушна к единственной дочери.
     – А вас любила, – вдруг тихо и твердо возразила Нина.
     – Она никого не любила. Никого. Кроме собственной жизни…
     Стало тихо… Наверху поскрипывали, потрескивали половицы антресолей. Это все еще работал Саша Соболев. Время от времени цаплей начинала щелкать его пишущая машинка. Петя принялся наконец заваривать чай…
     …Лучше бы она не приходила. Зачем? В эти последние часы… Сейчас она только раздражала его, раздражала эта трезвость, посторонность в каждом ее движении.
     Нина говорила что-то негромко, Петя искоса видел ее поднятые с затылка и схваченные белой заколкой черные густые пряди волос, – да, чужая, чужая женщина, все в ней слишком, некоторая чрезмерность во всем; видел полукруглую линию высокого затылка, профиль с высокой переносицей и прихотливой бровью. Но вдруг, растерянно объясняя что-то, она тряхнула головой, из жгута волос на затылке выпали две длинные пряди, повисли вдоль шеи. Не переставая говорить, Нина вытащила заколку и, наклонив голову, быстро подобрало, пряди, закрепила на затылке.
     И эти поднятые тонкие руки, эта открытая, на мгновение беззащитная «девочкина» шея взрослой женщины поразили так сильно, что сердце его разом налилось тяжелой тоской, почти невыносимой; вся жизнь представилась вдруг длинным и пустым антрактом перед этой вот минутой, перед этой женщиной. Дикое, внезапное желание уехать с нею куда угодно оглушило так, что даже в затылке заломило и потемнело в глазах. Не помня себя, он подался к ней, – она вдруг обернулась, увидела его лицо, – и что ж это было за лицо, если она вспыхнула и непроизвольно вскинула руку, как бы защищаясь от удара. Петя опомнился, усмехнувшись, перехватил ее легкую руку, сжал в ладонях.
     – Нина, – сказал он, – в поезде лучше ехать вдвоем…
     Она выпрямилась, напряглась, но руки не забрала.
     – Нина, – повторил он тихо.
     Она молчала, отвернувшись. На выгнутом нежном запястье краснела свежая ссадина. Петя сжал ее руку сильнее.
     – Нина, – позвал он пересохшим горлом.
     Сердце болело пронзительной, физически ощутимой болью. Никаких слов между ними быть уже не могло, только гулкое пространство мастерской вокруг, с горячим пульсом ее короткого, бьющего в висках имени.
     – Нина, – повторял он, – Нина… Нина… Нина… – Он мял, сжимал ее тонкую руку все сильней в яростных тисках своих ладоней, и она не отнимала руки. – Нина!!
     Она повернула голову, и Петя увидел свое опрокинутое лицо в ее зрачках, в дрожащих переливах слез.
     – Больно… – сказала она шепотом. – Тяжело, Петя…
     И умолкли оба.
     – Мне везет на искренних людей, – сухо проговорил он, выпустив се руку. Поднялся и зачем-то принялся заново перетягивать ремни на чемодане.
     Нина достала сигарету, закурила, молча глядя на его бесцельные манипуляции с чемоданом.
     – Когда уходит ваш поезд?
     – Через два часа…
     – Я провожу вас… – неуверенно проговорила она.
     – Нет. – Он затянул ремень потуже и пояснил почти весело: – Вы уже проводили меня.
     Они вышли в коридор, и за его сшшой она увидела в открытой двери пространство мастерской, угол мольберта, стеллажи со скульптурами.
     – А… это все?..
     – Разберутся, – сказал он. – Не стоит волноваться.
     Создадут комиссию по наследию, составят опись, расфасуют скульптуры по музеям и запасникам… Честно говоря, я украл две маленькие скульптурки ее модернистского периода… Они, собственно, не так уж и ценны – этюды, гипс… А вот кого жалко, так это Нору… Она привыкла здесь.
     Петя по-родственному обнял обнаженные плечи гипсовой Норы, и оказалось вдруг, что они с Норой одного роста и очень хороши друг с другом. Нора улыбалась бездумной гипсовой улыбкой.
     – Вот, – сказал Петя. – Такая и была: беспечная, шальная, еще говорили – легкая душа… Родила когда-то девочку от молодого скульптора, и вроде жили… ничего. Она при нем была, там и девчонка в мастерской ползала… Потом молодой скульптор повзрослел, остепенился ну и решил жениться «по-человечески». Нору одел, обул, сунул денжищ тысячи две (тут принято вставлять «он был человек порядочный») и сплавил ее с дочерью куда-то в Курск, что ли, к какой-то бабке… А Нора с полдороги вернулась. Он, понимаете ли, после свадьбы просыпается, дверь открывает – а на пороге Нора с дочерью на руках. Стоит и улыбается дурацкой своей легкой улыбкой. Дурочка и дурочка. Собственно, она ни на что не претендовала, она готова была при нем домработницей остаться. Ну, молодой человек, проклиная грехи юности, опять сажает Нору на поезд, целует дочь, машет ручкой и с облегчением возвращается к новой супруге. А наутро – Нора стоит у дверей… Да… Возвращалась она так раз шесть. На четвертый раз, кажется, он ее уже избил, потому что – ну в самом деле, представляете, каково новой супруге просыпаться?
     А Нора все улыбалась. Она просто не могла уехать, я понимаю. Она жила им, дышала этим мозгляком, и когда отъезжала от Москвы, ей просто становилось душно, воздуху не хватало…
     – И… она все-таки уехала? – Нина не могла смотреть в его лицо.
     – Нет. В шестой раз она вернулась навсегда, – сказал он просто. – Понимала, что к двери его подойти нельзя, – это он уже в нее вбил. Она оставила дочь на лестнице, вышла на дорогу и, дождавшись, когда перед окном его мастерской проедет первый трамвай, бросилась ничком на рельсы…
     – Боже мой, – сказала Нина тихо. – Какая знакомая история…
     – Да, – согласился Петя. – Это Карамзин, «Бедная Лиза». Все очень старо между нами, Нина.
     Он подал ей пальто, и, одеваясь, Нина вдруг заговорила, не глядя на Петю, что ведь его отъезд – решение неокончательное, опрометчивое, что она надеется на его благоразумие, и поскольку прописка существует…
     – Все-таки вы принимаете меня за кого-то, – перебил он усмехнувшись. – Я выписался.
     …Уже пройдя наполовину двор, она оглянулась на одинокую долговязую фигуру в дверях и подумала, что именно этот – издерганный, нелепый и даже раздражающий человек поместился бы в ее судьбе весь без остатка, припал бы, вжался в ее стойкую и горькую душу, и наверное, им обоим было бы не так страшно жить…
     Увидела троллейбус, подплывающий в огромной луже к остановке, и припустилась бегом. Матвей возвращался сегодня к девяти, да не одни, а с Веревкиным, – надо было успеть приготовить ужин.

     Первые сутки, умяв подбородком сырую подушку, он несся с поездом на летящие в окне деревья. В низинах, затопленных разливом, они летели в глубоких облаках, отраженные водой, как фигуры в картах.
     Вдоль полотна деревья струились сплошной черной, с прозеленью лентой, дальше разворачивались неторопливо и величественно – так вращается сценический круг, являя новые декорации – ложбины, холмы, простертые дали. За далями лежал зубчатый лесной горизонт со спадающим на него слепящим задником весеннего неба.
     Поезд ревел, за окнами мчалась, гулко дыша могучими легкими, весна, и когда на стоянках пассажиры в купе опускали оконную раму, в лицо шибало травным ветром. Все это было словно впервые и почему-то волновало его до дрожи…
     …Ранним утром следующего дня он проснулся от тишины и неподвижности. Поезд стоял, ожидая скорого. Совсем близко к полотну теснились сосны, из земли выползали узлы их могучих корней. Солнце только тронуло землю, роса на траве холодно блестела стеклянными каплями и лишь одна росинка, по чудной прихоти преломившегося в ней солнечного луча, жарко горела всеми огнями крупного бриллианта.
     Прогрохотал скорый, и, словно спохватившись, поезд дернулся, покатился, пристукивая, взревел и разогнался…
     На вешалке, аккуратно сложенные, тихо раскачивались Петины вельветовые брюки, вполне еще приличные.
     Он потянулся, достал на ощупь из чемодана одну из книг и раскрыл наугад. Книга оказалась жизнеописанием историка Карамзина и года три назад уже прочитана. Разглаживая мятый угол страницы, он пробежал глазами выдержку из какого-то письма, нетерпеливо перекинул дрожащий лист, но вдруг вернулся. Прочел еще раз и еще, удивляясь себе и пытаясь понять: почему такой счастливой болью отозвались в нем эти несколько слов?
     «Пора гасить свет…» – читал он, а за окном весна раскручивала бешеный зеленый маховик: летели опрокинутые в воду деревья, пьяно и грозно бил ветер в приспущенную раму окна; «Пора гасить свет…» – читал он, а в небе на бороздах свежевспаханных облаков высился горний ослепительный замок, и поезд оползал его подножие зеленым удавом; «Пора гасить свет…» –твердил он, всем существом вбирая глубину синих просветов в белых грядах наверху; «Пора гасить свет, но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?»

Конец.


  


Уважаемые подписчики!

     Начиная со следующего выпуска в рассылке:
    Шон Хатсон
    "Жертвы"
     Существует мнение о том, что некоторые люди рождаются только для того, чтобы когда нибудь стать жертвами убийства. В романе "жертвы" Фрэнк Миллер, долгие годы проработавший специалистом по спецэффектам на съемках фильмов ужасов, на собственном опыте убедился в справедливости этого утверждения. По нелепой случайности лишившись зрения, он снова обретает его, когда ему трансплантируют глаза преступника, и в один из дней обнаруживает, что способен узнавать потенциальных жертв убийцы. Миллер решает помочь полиции, которая сбилась с ног в поисках кровавого маньяка, но сам Миллер становится мишенью для садиста. Удастся ли ему остановить кровопролитие или же он сам станет жертвой?..

     Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения


В избранное