[svoboda] Смоковница

Смоковница
Соседка Таня однажды не выдержала. Смотрела, как я ее кормлю - от ложки
дите лапами закрывается, головой вертит, плюется. Танька говорит в сердцах:
- Да она издевается над тобой, маленькая дрянь! Так и хочется подушечкой
придавить!
- Своих дави.
- Мои жрут, как пылесосы! - хвастается Танька.
Хорошо, соседка не видит, как она засыпает. Это какой-то младенческий
садизм. Час укачиваю - пялится лаковым черным глазом, все колыбельные
переслушает. Баюшками, гулями, люлями шестимесячную дочь не проймешь - пою
все, что на ум придет: от репертуара <Любэ> до <Смело, товарищи, в ногу>.
Впрочем, одну колыбельную она любит - украинскую:
- Ой, люлi, люлi,
Чужим дiткам - дулi,
А нашим - калачi,
Щоб спали вдень i вночi.
<Добрая> такая песенка. А моей малявке нравится. Вот и сейчас - вянет,
тяжелеет теплым комком, ресницы дрожат. Теперь надо выждать, аккуратно, не
дыша, уложить в кроватку и ползком (пол скрипучий, зараза!) к дверям.
Но я не спешу. Я люблю эти минуты, когда только детское дыхание, молочный
запах и покой. Когда во всем мире мы с ней одни, и никто-никто не нужен:
Звонок врывается в уши, как циркулярная пила. Девочка вздрагивает, но не
просыпается. Успеваю прикрыть ее от этого звука - шепотом, быстрым заговором
в горячее ушко. Оставляю на диване и бегу через всю квартиру - длинную, как
столыпинский вагон. Я бегу убивать того, кто трезвонит в дверь.
А в дверь звонит Сережа. Бравый холостяк, свидетель давнего бракосочетания.
Я его вообще-то люблю по-родственному, но не сейчас, не сейчас:
- Ну, не злись, не злись! Где твой-то? - радостно спрашивает пьяный
долбоеб.
- На работе.
- Пусти нас на чай. Замерзли, как собаки.
- Кого - нас?
Из-за Серегиной спины появляется: Да, знакомое лицо из родной богемной
тусовки. Кира, бывшая жена беллетриста одного бездарного. Лошадь
Пржевальского - грива, зубы, 180 см роста, из них полтора метра - ноги.
Пока я растеряно соображаю, каким боком она с Серегой, да еще у моих дверей,
парочка просачивается в прихожую.
- У вас полчаса, - говорю сквозь зубы.
Нюансов эти двое не замечают. Оба поддатые - раз, обоим неизвестно, что
такое дети - два.
Ставлю чайник, бурчу Кире:
- Вот заварка, печенье, колбаса. Бутеры сделаешь. Вобщем, сама. И тихо -
я ребенка посмотрю.
Девочка спит, разметала крылышки. Надо уложить в кроватку, иначе свалится с
родительской постели. Медленно-медленно сгребаю детеныша на руки - только бы
не спугнуть. Кажется, спит мое сокровище. Бровки морщит, но спит. Сейчас
уложу, соску поправлю:
- Какая милая: - вкрадчивый шепот за спиной.
И долго она здесь стоит? И как проползла сюда, чужая сука, в драгоценный
детский сон, в логово мое, в храм мой? Ни одна половица не скрипнула.
Наверное, глаза у меня светятся в темноте. Наверное, в глазах моих
неприкрытая, белая ярость.
Кира отшатывается:
- Я только посмотрела. Не волнуйся, не помешаю:
И уходит. Бесшумно, как пришла. Летает она, что ли?
Еще минут десять сижу с колотящимся сердцем, не сводя глаз с ребенка. Мне не
нужно особой решимости, чтобы выпереть эту парочку из дому немедленно, сию
минуту. Мне нужно успокоиться, унять злость - беспричинную. С чего,
собственно?..
На кухне много света. Зажмуриваюсь, фиксируя на сетчатке мгновенное фото -
Кира сидит, стройно прислонившись к стене, выложив балетные ступни на
соседний стул. Между двумя сиденьями - пропасть. Над пропастью изломанный
мост - плотные бедра, острые колени, веретена голеней. Божественный усталый
изгиб. И на хрупкой щиколотке грубые Серегины пальцы.
Она тоже прикрывает глаза при виде меня. И тоже сфотографировала - лохматую
башку, застиранное лицо, мятый халат, отечную грудь кормящей самки.
Все ясно. Для меня и для нее. Даже говорить ничего не придется.
Но открывает пьяный рот Серега. Голос у него подрагивает, глазки
затуманенные:
- Слушай, Оль, можно мы у тебя заночуем, а? Ну, холодно же на улице.
Сашка бы нам разрешил. Давай ему позвоним, а, Оля?
Я знаю, что бы ему друг Сашка сказал:
- Иди-ка ты нахуй, Серега. Трахай баб в другом месте, у меня семья, а не
бордель.
Я тебе сейчас еще яснее скажу, Сережа. Не так тебе, как этой течной твари,
осмелившейся заявиться в дом, где гулит птенец, где любовь другого рода, ей,
бляди, незнакомая.
Кира опережает, выдергивая ногу из Серегиной клешни:
- Собирайся, пойдем.
Говорит ему, а смотрит на меня - темными-темными глазами. Как у дочки моей.
Только у малышки глаза яркие, отмытые, а здесь - муть, ночь, тоскливая
бездна. Не дай Бог, моя взрослая девочка будет так смотреть:
Кира улыбается виновато, из-под палки. Кира бормочет что-то вроде:
- Прости, Оля, мы уходим, и ты отдохнешь:
И кто-то другой, не я, вдруг произносит:
- Оставайтесь. Поздно уже. В гостиной постелю.
:Льняные простыни, старинные, молочные, с мережкой. Плеск в ванной, мужской
нетерпеливый зов, женский гневный шорох: <Тише, тише:>, сон, в который
проваливаюсь, как в яму - ничего не слышу, ничего, до шести утра, до
голодных розовых десен, до первого кормления.
:И новость через полгода - Киры больше нет.
- Да, рак, гинекология, - подтверждает муж. - А ты откуда знаешь? Вы же
почти незнакомы.
Мы совсем незнакомы. Не хочу вспоминать, понятия не имею о стройной
смоковнице, о пересохшем ее колодце, не подарившем миру ничего живого, но
пригласившем смерть. Все, кто пришел позже, только глубже заколачивали
гибель в бесплодное лоно.
Знала ли она в ту декабрьскую ночь, что умирает?
Это неважно. Важно, что Кира была счастлива - хоть несколько часов. Не от
мужской пьяной страсти - оттого, что уродливая смерть съежилась, отступила.
Оттого, что под одной крышей с бедной моей смоковницей тихо дышала маленькая
девочка, красавица-жизнь.
- Мандала