Приношу свои извинения (почему не извиниться, если действительно виновата) рецензенту "Ех libris'a" Ирине Каспэ за ошибку памяти: поскольку это издание, страница "Филология" в котором была единственно читабельной, с некоторых пор сливается в моём сознании с "Книжным обозрением", я обозвала рецензента КО рецензентом "Ex libris'a". А вот на этот выпад уважаемой Ирины Каспэ - "Публикуя чужие личные письма и выдергивая из контекста цитаты, Анна Кузнецова демонстрирует весьма своеобразные представления о профессиональной этике, поэтому то, как она поступит с моим замечанием (извинится ли?), для меня загадка", - вынуждена возразить: цитаты из контекста вырываются неизбежно - иначе цитировать пришлось бы все произведение
целиком, а "личное письмо" я опубликовала единственно потому, что автор сам заявил, что личным его не считает, и стал искать возможности показать его людям. Я ему в этом помогла.
И пиетет у меня, говорите, излишний перед литературой, тогда как критик должен использовать ее в своих целях?
А на моем столе две книги так явно перемигивались всю неделю, что и писать о них пришлось в одной заметке. Одна лежала там давно - это подготовленное В.Перхиным собрание статей Д.П.Святополк-Мирского "Поэты и Россия": статьи, рецензии, портреты, некрологи (СПб.: Алетейя, 2002). Некрологи мне особенно нравятся. Издание научное - комментированное, с аппаратом. Открываю наугад - читаю о живой, мало кому известной Цветаевой:
Всей этой Красной Москве противостоит одно имя - Марины Цветаевой. Марина Цветаева - старшего поколения: ей больше тридцати лет, и стихи ее печатаются с 1911 года. Она - не продукт революции. Она недостаточно оценена и мало известна широкой публике. Между тем она одна из самых пленительных и прекрасных личностей в современной нашей поэзии. Москвичка с головы до ног. Московская непосредственность, Московская сердечность, Московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха
(орфография авторская).
Это двадцать второй год, статья "О современном состоянии русской поэзии", опубликованная только в 1978 в нью-йоркском "Новом журнале", - в свое время ее условно приняли, но не напечатали в "Русской мысли", тогда еще тоже журнале.
Святополк-Мирский - единственный критик, всегда говоривший о Цветаевой только хорошее, принимавший безоговорочно всю ее "поэтичность", несовместимую с жизнью. Но если бы не было критика и его интересов - от поэта не убыло бы, а вот если бы наоборот... Критика меньше литературы, как ум меньше жизни - и должна знать свое место, если не хочет довести себя до самоубийства. Место это - инструментальное и подтанцовочное.
Другая книга легла на мой стол недавно, это третий сборник стихов Александра Тимофеевского, всем известного строками "Пусть бегут неуклюже Пешеходы по лужам, А вода по асфальту рекой..." и мало кому известного такими, например, вечерними размышлениями о человечьем величестве из поэмы "Размышления о душе":
Душа, наверно, что-то белое,
Вмещает звездные поля, Она, должно быть, что-то более Значительное, чем земля. Когда с неведомым сомкнется, В такую даль протяжена... А здесь, как в глубине колодца, Лишь звездочкой отражена.
Или такими ностальгическими стихами из цикла "Тринадцать свиданий":
ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТЫЙ ГОД
Как старался домовой Черных лестничных провалов, Чтоб в парадной угловой Ты меня не целовала. По-собачьи подвывал И считал ступени гулко, Все подъезды закрывал В Мерзляковском переулке. И всегда он был готов Сделать пакость нам любую: Натравить на нас котов И уборщицу рябую. Мог мальчишек подучить - С домовыми в дружбе черти - Быстро лампочку включить, Напугав тебя до смерти. Мы стоим рука в руке, Мы прильнем к щеке щекою, Он гремит на чердаке, Не дает всю ночь покоя. Милый, старый домовой, Мне заняться нынче нечем... Я в парадной угловой С ним ищу сегодня встречи. И как в тот далекий год, Вновь роняю по привычке В черный лестничный пролет Перекусанный спички. Жду ответа с чердака И прислушиваюсь чутко, - То ли нету старика, То ли вышел на минутку.
СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТИЙ ГОД
Чтобы нам в разлуке не томиться, На те дни, пока ты будешь жить в Одессе, Я решил с Черным морем поменяться. Станет море чиновником чернильным, Дыроколом, канцелярской крысой, Будет море являться на службу К восьми тридцати без опозданий, Задыхаться в подземных переходах, Принимать просителей дотошных, Трепетать перед взглядом начальства, Курить в местах для куренья И писать дешевой авторучкой За меня казенные бумаги. А я лягу на галечник соленый. На ложе Эвксинского Понта. Далеко меня будет видно - От Байдарских ворот и до Стамбула. И как только ты меня завидишь, Прибежишь ко мне на свиданье, Чтобы я тебя, любимая, нежил, Обволакивал, качал, ласкал, баюкал, Чтоб от ласки зашлось в тебе сердце И ты стала моею женою.
ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМОЙ ГОД
В дребезину пьяный Ночью в поздний час Для чего-то в ванной Зажигаю газ. На себя роняю банку первачу И изображаю Из себя свечу. Вы слыхали, дети, что такое ад? Врут, что на том свете Раны не болят. Обгорела рожа, Обгорела грудь, Приходи, Алеша, На меня подуть.
Цитировать хочется, анализировать - нет. Кризис критериев. Признак настоящей поэзии.
Открывается книга циклом "Письма в Париж о сущности любви". Стихи - четырехстопный хорей с перекрестной рифмовкой - записаны в строчку, построены на контрасте "там - здесь"; залиты романтической иронией, как соевым - соленым, черным - соусом; адресованы даме легкого дыхания, покинувшей Родину, - а то и сразу нескольким:
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Женя, милая плутовка. Юля, русая головка. Василек во ржи и ля... Занесла Вас, бля, тусовка в Елисейские поля. Я не сплю, об этом самом размышляю до зари. Как Вы там живете, дамы, у Нотр дамы де пари? Там, небось, не скажут "здрасьте" - все "бонжур" или "мерси", а у нас такие страсти: просто, боже упаси.
В понедельник, пишет пресса, пал в Санкт-Петербурге скот. Возле Сокола зарезан славный рыцарь Ланселот. Мы дракона бургомистром заменить сумели. Но... жить в ладе со здравым смыслом россиянам не дано. К четвергу разверзлись хляби и раздался трубный глас. Бесы, что подобны жабе, не таясь, глядят на нас. Разорвавши кучевые тучи в мелкие клочки, так и вперили в Россию неподвижные зрачки.
Вот Вам в духе Глазунова панорама наших дней: в перспективе жизнь хренова и народ, что свыкся с ней. Сверху смотрят эти твари. В центре наши короли - Пушкин и Мак-Дональдс в паре (оба на Тверском бульваре). Справа церковь на Нерли, слева виден Ваш Орли, где лепечут по-французски...
Ну их всех, в конце концов! Не прислать ли Вам капустки и соленых огурцов?
Первая реакция на эти стихи - раздражение: что за дурь? Потом - новое вкусовое ощущение: а милая какая дурь! Симпатичная, неотвязная, живая. Это неуклюжее "Вам" с большой буквы, обращенное к нескольким особам, эти маяковские твари, которые смотрят сверху, - величественно, как Лев Толстой; а какая панорама в стиле "Слова о полку Игореве..."! Трудно стать вне этой шутливости, влезть в академическую мантию и начать: Александр Тимофеевский широко пользуется фольклорными мотивами... Хочется оставаться внутри.
ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТЫЙ ГОД
В косы русые ленту заплетая, Приплыла ко мне милая наяда, Приплыла ко мне рыбка золотая И спросила: "Чего тебе надо?" Раскатилось сине море и застыло, Подзабылось все, что горько и постыло. Ходит по морю рыбка золотая, Что сказать тебе, рыбка, я не знаю. Не могу ни сказать, ни молвить слова, Глаз отвесть от оперенья золотого. Раз случилось со мной такое чудо, Ни о чем я просить тебя не буду. Краше моря ничего не бывало, Больше счастья ничего не случится, Лишь бы ты еще миг не уплывала, Чтоб успел я на тебя надивиться
Фольклорными мотивами он действительно пользуется: "Восемьдесят седьмой год" сделан на мотивы детского фольклора, детсадовских страшилок, очень удачно скрещенных с чем-то вроде раннего есенинского: "Роща синим мраком Кроет голытьбу. Помолись украдкой За мою судьбу"; разобраться хочется в одном: откуда, из какой щели здесь тянет неподдельный трагизм - качество, ставшее редким в сегодняшней поэзии, а потому особенно заметное; неужели из автобиографии?
"Семьдесят третий год" и "Восемьдесят девятый год" построены на сказово-былинной интонации - образ моря, наверно, тянет ее за собой, через "Сказку о рыбаке и рыбке" - в первом случае тоже. Но говорить хочется не о приеме, а о том, что здесь есть кроме приема, независимо от приема. Это - наивное, трагическое в своей невозможности, неавангардности и несовременности чувство, которое детски хнычет в уголках этой иронии, этой (сказать ли?) распущенности каждого движения стиха. В "Трех стихотворениях под одним эпиграфом" он называет любовь "она" - не рифмовать же, в самом деле, с "кровью"...
Зачем мы так ее торопим,
Зачем в обыденности топим, Зачем зовем ее, маня, При суете и треске дня? Зажатые, как шпроты в банке, Мы назначаем ей свиданки В подземных капищах метро. По телефонам-автоматам, Перемежая нежность с матом, Судачим про нее хитро. И образ, что почти невидим, Так долго мы в упор не видим, И, наконец, ее узря, Мы так несдержанны - и зря. Сестра той страсти идеальной, Которой учит Кришна-джи, Она рождается в тиши, Когда становится тотальной Сосредоточенность души.
Надо же, авангардист - как утверждает Новиков - а про любовь и про душу, да как серьезно... "НЛО" тоже пытается соблюдать параметры научного издания - насколько это возможно в применении к современности. Книга снабжена чем-то вроде "аппарата" - предисловием от Евгения Рейна и послесловием - почти комментариями - от Владимира Новикова: "Лирический герой Тимофеевского - внутренне свободный человек, знающий толк в дружбе и приятельстве, в бражничестве и гурманстве, в любовных отношениях - и серьезных и легкомысленных". Опоздавший стрелок, как он себя называет, являясь на тринадцатое свидание:
ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТЫЙ ГОД
Марии Сергеевне Петровых По пьянке, сдуру, в темноте Я плохо различал детали. Стучался в двери, но не в те, И не попал в ту дверь, где ждали. Наутро, протрезвев, чуть свет Лечу туда, со сна всклокочен - Хозяйки нет, простыл и след, И даже дом тот заколочен. Я не уехал за рубеж И не остался в Вашингтоне. Упал. На огневой рубеж Пришел последним в биатлоне. А за спиною чей-то смех И сосен голубые тени, И я, винтовку бросив в снег, Бегу к простреленной мишени. Спешу, сгорая от стыда, Счищать свои непопаданья И думаю, зачем тогда Я не явился на свиданье.
"Опоздавший стрелок" - подшивка книжек-циклов, написанных в разное время, причем ранние стихи попали в середину - возможно, в этом есть какой-то умысел превыше того, который имел составитель. Трудно поверить, что "Метафизика" Аристотеля называется так только потому, что в стопке рукописей, разбираемых учениками, этот неназванный текст следовал за "Физикой". Здесь также получилось очень складно, что за "Хиросимой" следует "Орфей", за "Кто скачет, кто мчится - "Второе пришествие" ", а кончается все - "Песнями".
Он был поэтом Хиросимы. "Не той далекой Хиросимы, А нашей собственной родимой, Что запалили на Руси мы". Он тормошил облученных калек, забывших про взрыв, потому что без их памяти - "Я был поэтом... был поэтом... Вчера... во вторник... прошлым летом...". Цикл "Хиросима" должен был бы называться "Россия", если бы в 60-90-х годах ХХ века можно было быть простодушным, как Блок. Поэты и Россия - тема особая. Вот "критики и Россия" - не тема вовсе. Умный в гору не пойдет. Пойдет призванный.
"Он был обречен на положение поэта, пишущего "в стол", но в то же время его миновала судьба "профессионального" стихотворца, то есть унылого поденщика, гонящего стандартные строки, каждая из которых заранее оценена государством в один рубль. Стихи Тимофеевского писались "по любви", а это редкое качество. На хлеб он зарабатывал как редактор и сценарист, главным образом в мультипликационном кино, поэзия же оставалась "для души"", - пишет Владимир Новиков. "Любовь" и "душу" критик непременно возьмет в кавычки.
Говорите, у Блока в "трилогии вочеловечивания" многое умерло? То, что у Блока умерло для критиков, поэтам еще долго будет внятно:
Он их встречал в морозном дыме
Лет двадцать каждый день подряд. И был он замордован ими, И замурован был в квадрат. Он думал, что они навеки, А оказалось, думал зря: Нет улицы и нет аптеки, Канала нет и фонаря.