Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Литературное чтиво

Выпуск No 389 от 2006-08-07


Число подписчиков: 438


   Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Часть
1
   Глава 5. Алешка. Игры

     Антон расстроенно смотрел по телевизору вчерашний футбольный матч. Увидев нас, с досадой показал на экран:
     - Вот времячко-то пришло! Никто ничего не хочет! Инженеры не думают ни хрена, рабочие не работают, футболисты бегать не желают...
     Со злостью нажал выключатель и пошел к нам навстречу:
     - Здорово, братушка! Как хорошо, что ты здесь, малыш...
     - Здорово, Антошка, - обнял я его. - А что толку с меня?
     - Не скажи, - качнул своей лобастой огромной башкой Антон. - В делах-делишках ты, конечно, человек бестолковый. Но я люблю, когда ты рядом. Мне - увереннее...
     Мы сели за боковой стол - красного дерева аэродром, затянутый зеленым сукном. Антон нажал кнопку, мгновенно в дверях выросла секретарша Зинка. Я уверен, что Антошка с ней живет - он вообще любит таких икряных задастых баб с толстыми ногами и чуть уловимым горьковатым запахом пота...
     - Гони кофе и коньяк. Тот, что мне армяшки привезли... - а нам скомандовал: - Докладывайте, бойцы, хвалитесь успехами. Эх, мать твою за ногу, не было печали...
     Так и сидели мы в конце необъятного стола, грустные, озабоченные, а на другом конца незримо витала тень Петра Семеныча с белесой дщерью, и никогда я еще не видел Антона таким озабоченным и неуверенным - может быть, потому, что он привык за этим столом обсуждать проблемы капитального ремонта ЧУЖИХ домов, а сейчас нам надо было сохранить от разрушения СОБСТВЕННЫЙ дом Антона.
     Красный сидел олеворучь Антона, молча и внимательно смотрел ему в лицо. А раз он молчал, несмотря на команду докладывать, значит считал, что это правильнее сделать мне. И весь Лева - маленький, смугло-желтый, крючконосый рядом с громадным Антоном был похож на ловчего ястреба, севшего ил плечо к хозяину и в любой миг готового сорваться в атаку.
     - Ее отец требует три с половиной штуки. И однокомнатную квартиру в кооперативе, - сообщил я.
     - Ничего, побаловал сыночек, - тяжело помотал Антон головой.
     - Надо будет объяснить Димке, что ты оплатил ему наперед батальон проституток, - пожал я плечами.
     - А на роту вы не могли сговориться? - недовольно поинтересовался Антон у Красного, и Лев злобно поджал сухие синие губы.
     - Не напирай, Антошка, - вмешался я. - Мы бы с тобой от этой сволочи дивизией не отбились.
     - Да ты не обижайся, Лева, - надел бархатный колпачок на своего ловчего Антон. - Ты ведь знаешь - откуда мне такие деньжища взять?...
     Вошла Зинка с подносом, на котором были тесно составлены рюмки, чашки, кофейник и бутылка золотого "Двина". Она все это расставляла по столу, и салфетки поправляла, и несуществующую пыль сметала, и к двери отходила, и вновь возвращалась - за бумагами, вроде бы забытыми, и коль скоро Антон не приглашал остаться, то хотелось ей хоть краешком уха уцепить - о чем здесь беседа идет. Но мы все молчали, пока она крутилась в кабинете, и когда по первой стопе врезали, и лимончиком закушали, и кофе отхлебнули. А я подумал о том, что полжизни уже прожил, но никогда еще не покупал себе коньяк "Двин". И Антон не покупал. Ему армяшки привозят.
     Я думаю, у нас никто легально не зарабатывает таких денег, чтобы покупать "Двин". Его выпускают специально для жуликов, которые привозят подарки начальству. Никого больше не интересуют борзые щенки - все мечтают о выпивке и закуске.
     Антон, будто почувствовал, о чем я размышляю, и сказал Красному с досадой:
     - Лева, ну где же мне взять три с половиной тысячи? Я ведь взяток не беру!...
     - Надо думать, - осторожно сказал Красный.
     - Думай, Лева, думай, ты у нас самый умный. Если ты не придумаешь, нам сроду не придумать, - Антон повернулся ко мне и сказал: - Ты знаешь, Алешка, я только недавно сообразил, почему начальникам платят такую маленькую зарплату.
     - Ну, скажем прямо, не. такую уж маленькую, - усмехнулся я. - Пятьсот рублей, плюс спецкотлеты, плюс казенная дача, плюс казенная квартира, плюс казенная машина с двумя шоферами, плюс путевки, плюс бесконечность богатств нашей родины...
     Антон не разозлился, а терпеливо сказал:
     - Малыш, я не о том. Мне предоставляют бесплатные блага, которые в Америке может себе позволить только миллионер. А денег - как паршивому безработному негру. Смекаешь, почему?
     Я незаметно показал ему глазами на Левку - не стоило при нем все это обсуждать. Но Антон махнул рукой:
     - Перестань! Левка - свой человек. Без него я бы и не допер до всего этого.
     Я пожал плечами:
     - Так чем же ты недоволен, начальствующий диссидент?
     - Зарплатой. Ты понимаешь, ИМ не жалко платить мне и три тыщи в месяц. Но не хотят. Нарочно не хотят.
     - Почему?
     - Чтобы не забаловал. Все мои блага - пока я сижу в этом кресле. А на сберкнижке у меня ноль целых, хрен десятых. И если меня вышибают, я сразу становлюсь полным ничтожеством. За моей спиной всегда маячит бездна нищеты. И это гарантия: нет в мире мерзости, которой я бы не совершил, чтобы удержаться на своем месте.
     - Перестань, Антошка, не надо - попросил я, мне было невыносимо больно слушать его горестно-сиплый шепот, боковым зрением видеть алчно-стеклянный ястребиный глаз Левки, пронзительно желтый за толстыми стеклами очков.
     Антон налил до краев большую рюмку коньяком и разом проглотил ее. Хлопнул ладонью по сверкающей полированной закраине столешины:
     - Все! Поговорили, хватит. Какие есть идеи, Лева?
     - Первое. Продать ваш "жигуль"...
     - Не годится, - отрезал Антон. - Мне сейчас на "жигуль" наплевать, но за один день его не продашь...
     - Если договориться, деньги могут выдать вперед.
     - Я не могу сейчас продавать машину, которую я купил три месяца назад из спецфонда. Понятно? Меня не поймут... Там... - и он показал большим пальцем куда-то наверх.
     - Второе, - кивнул Левка, сняв с обсуждения первый вопрос. - Одолжить на какое-то время деньги у Всеволода Захаровича. Он только что из заграницы, у него наверняка есть деньги...
     Мы с Антоном переглянулись и, несмотря на серьезность момента, захохотали. Только сумасшедший или незнакомый миг рассчитывать перехватить денег у нашего брата Севки. Мамина кровь.
     - Не глупи, Лева, - замотал головой Антон. - Наш братан - скупец первой гильдии. Он, кабы мог, деда родного похоронил у себя на даче, чтобы сэкономить на удобрениях. И вообще, его ни в коем случае трогать не надо, у него на беду нюх собачий. Сразу же пристанет - зачем? почему? что случилось? Ну его к черту.
     Антон встал из-за стола, прошелся по огромному кабинету, остановился у окна, тоскливо глядя на улицу.
     - Господи, где же денег взять? Из-за такого дерьма вся жизнь рушится, - он взглянул на меня и сказал горько: - Вот тебе и Птенец...
     И я вспомнил, что Антон и его идиотка-жена всегда называли Димку Птенцом. Не знаю, откуда взялось это непотребное прозвище, но они его называли только так - наш Птенец. Птенец уже не писается, Птенец обозвал бабку дурой, Птенца вышибают из школы, Птенца устроили в Институт международных отношений.
     - В чем же дело? Мы ведь росли как трава! А я Птенца тяну с третьего класса. Постоянно репетиторы, то отстал по русскому, то схлопотал пару по алгебре, то завалил английский. Потом - институт! Хвост за хвостом. И все время - подарки учителям, подношения экзаменаторам, услуги деканам. Этому - ондатровую шапку, этому - ограду на кладбище, этому - путевку в санаторий, этого - устроить в закрытую больницу, этого - вставить в кооператив, этому - поменять квартиру. И вот перешел Птенец, наконец, на четвертый курс, я уж решил, что все - конец моим страстям, вышел человек на большую дорогу, вся жизнь впереди... А он мне вот что подсуропил...
     Я смотрел на Антошку и думал о том, что ни один человек в беде себе не советчик, и в делах своих не судья, и самый умный человек не слышит, что он несет в минуту боли и потерянности чувств. Птенец с большой дороги и белесая дщерь.
     В дверь засунула голову Зинка:
     - Антон Захарович, к вам с утра рвется Гниломедов. Что?
     - Пусть зайдет...
     Гниломедов вплыл в кабинет - не быстро и не медленно, не суетливо и не важно, а плавно и бесшумно, и огибал стол он легким наклоном гибкого корпуса, и ногами не переступал по ковру, а легко взмахивал хвостовыми плавниками на толстой платформе, и кримпленовый костюм на нем струился невесомо, как кожа мурены, и можно было не сомневаться, что нет в нем ни одной косточки, а только гладкие осклизлые хрящи, сочлененные в жирно смазанные суставы. И на изморщенной серой коже - дрессированная улыбка из дюжины пластмассовых зубов. Он наверняка дрессировал по вечерам свою улыбку, мял и мучил, он занашивал ее на харе, как актер обминает на себе театральное платье.
     - Хочешь коньяку? - спросил Антон.
     - Я бы с удовольствием, - выдавил из пасти еще пять зубов Гниломедов. - Но мне же к трем часам в Партконтроль...
     - Ах, да! Эта напасть еще... - сморщился Антон. - Ты, Григорий Васильич, подготовил покаянное письмо?
     - Конечно, - раскрыл папку Гниломедов. - При проверке факты подтвердились в целом, проведено совещание с руководителями подразделений, начальник СМУ-69 Аранович освобожден от занимаемой должности, начальнику управления механизации Киселеву строго указано...
     - Подожди, Григорий Васильич, а что с бульдозерами?
     - Тут написано, - Гниломедов взмахнул бумагой. - Как вы сказали, Антон Захарыч, бульдозеры сданы на базу Вторчермета как металлолом...
     Я ждал, что тут Гниломедов от усердия взмахнет хвостом, стремительно и плавно всплывет под потолок, сделает округлый переворот, и вверх брюхом, как атакующая акула, поднырнет к столу. Но он, наверное, не успел, потому что Антон спросил мрачно:
     - А Петрович все проверил?
     - Безусловно - копии накладных предъявлены в УБХСС. Как первоприсутствующий в своем заведении, Антон говорил всем подчиненным "ты", но это бесцеремонное "ты" имело много кондиций. Первому заместителю Гниломедову он говорил "ты, Григорий Васильич". Второму заму Костыреву - "ты, Петрович". Своему помощнику Красному - "ты, Лева". Начальникам поменьше - "ты, Федоркин". А всех остальных - просто "ты", ибо дальше они утрачивали индивидуальность и растворялись в святом великом понятии "народ".
     Красный повернул к Гниломедову свою острую рожу:
     - Григорий Васильич, вы в Партконтроле напирайте на то, что УБХСС к нам претензий не имеет...
     - А почему вы думаете, Лев Давыдыч, что обэхаэсники не будут иметь к нам претензий? - сладко улыбнулся ему Гниломедов, мягко вильнул верхними плавниками.
     - Я вчера говорил с начальником хозуправления МВД Колесниковым - они нас просили включить в план капитальный ремонт трех зданий.
     - И что? - заинтересовался Антон.
     - Ну, я ему ласково намекнул - включить могли бы в этом году, да его же коллеги не дают работать, нервируют коллектив. Если он с ними договорится - мы сразу же займемся их домами...
     - Молодец, Левка, - кивнул Антон.
     - Толково, Лев Давыдыч, толково, - одобрил Гниломедов. - Он в два счета нужные кнопки нажмет. Этот Колесников - жох, пробы негде ставить.
     - А он обещал? - переспросил Антон.
     - Сказал, что позвонит, - обронил Красный и с усмешкой добавил: - Ему же надо набить цену своей услуге...
     - Может, зря бульдозеры на лом сдали? - пожалковал на пропавшее добро Антон.
     - Да ну их к черту! - впервые без улыбки, от всей души, очень искренне сказал Гниломедов. - Из-за этой сволочи Арановича такие неприятности! Их брат всегда хочет быть умнее всех...
     Гниломедов запнулся, увидев устремленный на него взгляд Левы, желтый, как сера, но ненависть к шустрому Арановичу почти мгновенно победила хранящую его сдержанность, и он со злобой закончил:
     - Вы уж простите, Лев Давыдыч, но у вашего брата есть эта неприятная черта - соваться всюду, куда не просят... - помолчал и добавил, сипя от ярости: - Вырастаете, где вас не сеяли...
     Он уже не переливался, не струился и не плавал гибко по кабинету, а походил на корявый анчар - он весь сочился ядом. В охватившем душевном порыве напрочь забыл свою дрессированную улыбку, и пластмассовые зубы его клацали как затвор, выпуская в нас клубы звуковых волн, отравленных смрадом ненависти. Наверное, они должны вызывать гнойные нарывы, зловонные язвы.
     И не потому, что я люблю евреев, или мне хоть на копейку симпатичен Красный, а потому что мне противен Гниломедов, который - я не сомневаюсь - будущий Антошкин погубитель, я сказал с невинным лицом:
     - А я и не знал, Лев Давыдович, что Аранович ваш брат...
     Красный зло ухмыльнулся, Гниломедов смешался, Антон махнул рукой:
     - Да нет - ты что, выражения такого не слыхал? - повернулся круто к Гниломедову: - Хватит ерунду молоть. Давай, я подпишу письмо, и езжай...
     Он нацепил очки, еще раз пробежал письмо глазами и широко подмахнул, сердито бормоча под нос:
     - Хозяева!.. Хозяйственнички!... Бизнесмены хреновы, матери вашей в горло кол!... Расточители!... Падлюки!...
     Выплыл, чешуисто струясь, из кабинета Гниломедов, на прощанье тепло поручкался со мной, и дал-то я ему только два пальца, а он не оскорбился и не разозлился, не заорал на меня и не плюнул в рожу, а душевно помял мне обеими руками два пальчика - не сильно, но очень сердечно, по-товарищески крепко, выдрал из хари своей мятой улыбочку, будто заевшую застежку "молнии" раздернул, шепнул напутственно: "Хорошо пишете, Алексей Захарыч, крепко! С у-удовольствием читаю! И жена очень одобряет!..."
     Сгинул, паскуда. Понюхал я пальцы свои с остервенением -точно! - воняют рыбьей слизью. И налет болотной зелени заметен. Теперь цыпки пойдут...
     - Арановича жалко, - тяжело сказал Антон. - Толковый человек был.
     - А он что, воровал? - поинтересовался я.
     - Кабы воровал! - накатил желваки на скулы Антон. - Горя бы не знали. Он, видишь ли, за дело болеет! Все не болеют, а он болеет! Вот и достукался, мудрило грешное!
     - Так что он сделал?
     - Из металлолома два бульдозера восстановил, - хмыкнул Красный.
     - И что?
     - Нельзя.
     - Почему? - удивился я.
     - Ах, Лешка, мил-друг, не понять тебе этого, - вздохнул Антон. - Тут час надо объяснять этот идиотизм.
     И Красный молчал. Я посмотрел на него - у Левки было лицо человека, озаренного только что пришедшей догадкой, какой-то необычайно ловкой и хитрой мыслью.
     - Есть идея, - сказал он равнодушным голосом.
     - Насчет Арановича? - все еще отстранение спросил Антон.
     - Какого черта! Насчет денег!
     - Да? - оживился Антон.
     Господи, какие пустяки определяют человеческие судьбы! Не мучай меня с утра похмелье, не пей я по дороге водки, а здесь коньяк и кофе, я бы выслушал Левкино предложенье, и, может быть, ничего бы впоследствии не произошло. Или многое не произошло бы.
     Но у меня распирало мочевой пузырь, я вскочил с места и, крикнув Левке - "погоди минуточку, я сейчас!", выскочил в туалет, за комнатой отдыха при кабинете.
     Сколько нужно мужику, чтобы расстегнуть штаны, помочиться, застегнуть снова молнию и вернуться на свой стул? Минута? Две? Три?
     Но когда я вернулся - понял, что они успели здесь перемолвиться без меня.
     Они сидели с подсохшими отчужденными лицами, будто незнакомые, и в глазах их была недоброжелательность, и я сразу почувствовал, что их уже связал какой-то секрет, или тайна, а может быть - сговор, в котором мне места не было.
     - Что? - спросил я.
     - Да, ерунда, Лева тут предложил поговорить с одним человеком, но мне это кажется несерьезным, - как-то суетливо, скороговоркой зачастил Антон, и я понял, что он мне врет, Красный - НАШЕЛ ВАРИАНТ.
     Мне бы подступить с ножом к горлу, а я, дурак, обиделся. Не хотят - как хотят. Это, в конечном счете, их личное дело. Мне наплевать. С какой стати?
     И Антон, который хорошо знал меня и оттого точно меня чувствовал, тоже понял, что я знаю - он врет. И сказал, глядя в сторону:
     - Лева тут попробует еще один вариант... Не наверняка, но попытаться можно. Как любил пошутить Лаврентий Павлович Берия: попытка - не пытка...
     И засмеялся смущенно, на меня не глядя. Я встал и, стараясь скрыть охватившую меня неловкость, то же засмеялся:
     - Пусть, конечно, попробует. Он ведь из нас самый умный...


   Глава 6. Ула. Встречи, проводы

     "Внимание! На старт! - дико заголосила стена. - Внимание! На старт!"...
     Я приподняла голову с подушки.
     "Внимание! На старт! Нас дорожка зовет беговая!"
     Гипсолитовая стенка вогнулась ко мне в комнату.
     "Передаем концерт спортивных песен и маршей!"
     "...Нас дорожка зовет беговая!"
     "...Если хочешь быть здоров - закаляйся!..."
     Трясся портрет на стене, дед испуганно жмурил глаза.
     "Чтобы тело и душа были молоды!"
     В соседней квартире живет пенсионер-паралитик. Он любит радио.
     "...Были молоды! Были молоды!"
     Он хочет, чтобы тело и душа были молоды.
     "Ты не бойся ни жары и ни холода!...
     ...Закаляйся, как сталь!"
     Я не боюсь ни жары, ни холода. Я боюсь радио.
     "Если хочешь быть здоров - закаляйся,
     Позабудь про докторов, водой холодной обливайся!"
     Дребезжит стена, напряженная, как мембрана.
     "Удар короток - и мяч в воротах!
     Кричат болельщики, свисток дает судья!"
     Сыплется побелка, стонет паркет. Стена хрипит и воет, паралитик крутит приемник, как пращу.
     "В хоккей играют настоящие мужчины. Трус не играет в хоккей!"
     Трус не играет. Трус не слушает радио. Трус жить не может. "...Все выше и выше, и выше! Голы, очки, секунды! Спорт! Спорт! Спорт!"
     Физкультурный парад. Спортлото. Звездный заплыв черноморских моряков. Спартакиада. Гимнастическая пирамида. Олимпиада. Самый сильный человек планеты Василий Алексеев поднял 600 килограммов. Советский народ - на сдачу нового норматива комплекса ГТО! Товарищ Сталин - лучший друг физкультурников! Хочешь в космос - занимайся спортом! "Эй, вратарь, готовься к бою! Часовым ты поставлен у ворот!"
     Радиоволны размозжили, в клочья разорвали паралитика, липкими струйками, густыми потеками разметало его по стенам занимаемой им жилплощади.
     "...Чтобы тело и душа были молоды! Были молоды!.. Были молоды!.."
     Физкультура и радио - плоть и дух. Люди без цели, без воли, без памяти занимаются физкультурой и слушают радио.
     Только в ванной под сильной струей душа не слышно радио, и я счастлива: паралитик не знает, что я наплевала на предписание закаляться, как сталь - я не обливаюсь водой холодной, поскольку тело мое и так молодо, а душа моя все равно незапамятно стара, ей несколько тысяч лет.
     Из- за соседа я никогда не завтракаю дома -вдруг он проломит своей радиостенобитой машиной перегородку и ввалится ко мне в комнату? Мычащий, слюнявый, не боящийся ни жары и ни холода, закаленный, как сталь. Мне его безумно жалко, но и себя тоже - я его очень боюсь.
     Лечу по лестнице, лифта ждать глупо. Жую по дороге яблоко; у него кислый свежий радостный вкус. Во дворе, в песочнице плавают пузатенькие, задумчивые, как рыбки-гупии, малыши. Мимо дома, мимо сквера, через школьный двор. В пустых гулких классах перекатываются голоса маляров. Из окна выкинули большую карту мира, и повисли на мгновение высоко надо мной два цветных полушария - переливающееся пенснэ вселенной. Раскачиваясь, медленно планируя, опускались они на землю, как солнечные очки мира. Синие очки слепого творца.
     Сегодня я еду на час позже, чем обычно. Просто в стеклянном дребезжащем сундуке троллейбуса. Я еду не на работу. Сегодня я сердечно приветствую. Я еще не знаю, кого я буду сердечно приветствовать: мне велено явиться в десять часов к столбу номер 273 на Ленинском проспекте, и там мне скажут, какого дорогого гостя столицы мы будем сегодня сердечно приветствовать.
     В нашем гостеприимном городе самые сердечные люди работают в Октябрьском районе. Здесь проходит трасса следования гостей из Внуковского аэропорта, и не реже раза в неделю нас выводят сердечно приветствовать очередного нашего друга.
     У метро я встретила Шурика Эйнгольца. Он медленно шел по тротуару, останавливался, с любопытством озирался на толпы бегущих мимо него людей. В безобразных мешковатых штанах, тяжелых зимних ботинках. На животе мучительно разъезжалась вискозная кофточка-тенниска. Нет, он не франт, в этом его никак не упрекнешь. Эйнгольц смотрел на гостеприимных земляков, закидывая голову немного назад, и осторожно продвигался вперед, выдвигая каждый раз ногу с опаской, будто боялся провалиться в канализационный люк. Он был похож - в своих толстых бифокальных очках - на слепого. Кудрявые рыжеватые пряди над ушами, и нос, выраставший не из переносицы, а прямо из темени. Короткий толстый хобот, он шевелил им. Он принюхивался к смраду распаренной жарой и скукой толпы, он обонял тление: страх, равнодушие и общую усталость, которую называл формой неосознанной тоски.
     - Шурик! - крикнула я ему. - Шурик, я здесь!
     Эйнгольц повернул ко мне линзы, приветливо поднял хобот.
     Я боялась перепутать метро - мы договорились встретиться у "Калужской", а она теперь называется "Октябрьская". А где теперь "Калужская"?
     - В самом конце радиуса.
     - Шурик, зачем это делают? - спросила я. - Это же им самим должно быть неудобно!
     - Им, Ула, деточка моя, это удобно. Переименователи не ходят пешком и не ездят в метро, им безразличны переименованные города...
     Мы шли по Ленинскому проспекту, мимо гостиницы "Варшава", мимо Института стали, а вокруг сновали обеспокоенные люди - это трудящиеся искали каждый свой столб, у которого им надлежит приветствовать, они находили и снова теряли в толпе сотрудников, бешено подпрыгивали на глазах уполномоченных, чтобы их видели в ликующей толпе гостеприимно встречающих, чтобы не подумали, будто они смылись и не выполнили своего важного общественного долга.
     Проезжую часть уже очистили от транспорта, и пустая улица выглядела непривычно: пугающе, настороженно.
     Плечистые ребята - при галстуках и пиджаках несмотря на духоту - стали сбивать народ в ровные шеренги, вдоль бровки тротуаров. С серыми цинковыми лицами эти ребята выслушивали доклады старших трудящихся, давали им короткие указания, толкали людей, быстро разгребали ухватистыми лапами сгущения и передвигали своих сограждан, как вещи, в возникающие щели, наверное, по своим засекреченным представлениям об эстетике советского гостеприимного ликования. И все это - с неподвижными физиономиями, с белыми пустыми глазами, тяжелыми желваками на скулах. Они читали в наших душах, они знали, что мы недостаточно искренне приветствуем, они видели, что мы больше хотели бы сбежать - в магазины, химчистки, на почту. И молча предупреждали нас: вы еще об этом пожалеете!
     Уполномоченные представителей трудящихся озирались как наседки, пересчитывая своих подопечных, сверяясь по спискам -все ли на месте, все ли машут флажками, все ли выражают на лицах безграничную радость по поводу приезда хоть и неизвестного пока, но все равно дорогого гостя.
     По пустынной улице проехала милицейская машина - желто-синяя, с пульсирующими на крыше красными сполохами тревожных фонарей, с медленно вращающимися серебряными рупорами. Из рупоров доносилось покашливание надзирателя -"кх-ках-кхе", "кх-ках-кхе". Он прочищал глотку спокойно и естественно, не обращая на нас внимания, не стесняясь нас, как он не стеснялся окружающих стен, камней, деревьев.
     - В этом есть что-то похожее на приготовления к казни... - сказал Эйнгольц.
     Плотный, коренастый, тяжелый, с коротким толстым носом-хоботом, Эйнгольц был похож на тапира - маленького несостоявшегося слона. Красноватые глазки за бифокальными линзами печально смотрели на пустую дорогу.
     Он положил мне на плечо руку - белая беззащитная кожа рыжего, измаранная сгустками веснушек, истыканная редкими щетинками белых волос.
     - Кого казнить будут, Шурик?
     - Наше достоинство.
     Из магазина "Варна" порскнула толпа баб. Они бежали, держа в руках банки баклажанов "баялда". Хорошая штука, взять бы, но мы и так опаздываем.
     Мне было жалко Шурика, потерявшегося здесь тапира, мудрого, сильного, застрявшего навсегда экспедиционера - красавца из другого мира. Он попал не в тот отряд генетического десанта.
     - Шурик, тебе было бы хорошо стать профессором в маленьком университетском городке. Где-нибудь на Среднем Западе...
     Он покачал головой:
     - И что я бы им преподавал?
     - По-моему, ты знаешь все. Рассказывал бы им о нас.
     Эйнгольц сделал по крайней мере еще десять своих неровных ощупывающих шагов, наклонился ко мне и тихо сказал:
     Ула, я начинаю думать, что мы никому не нужны. Мир не хочет о нас знать, он нами не интересуется, он забыл о нас...
     - А история? Этнографы? Археологи?
     - Нет, их время еще не пришло. Мы - кошмарная Атлантида, дикая и кровавая, над нами океан лжи, насилия и забвения.
     Какие-то фабричные девочки, крикливо одетые, в яркой косметике, пили из бутылки портвейн, пронзительно смеялись, а одна, посмотрев на Эйнгольца, громко запела:

Хорошо, что наш Гагарин
Не еврей и не татарин,
Не калмык и не узбек,
А советский человек!

     Девчонка была красивая, рослая, с круглыми глупыми голубыми глазами. Эйнгольц смотрел на нее с доброй улыбкой, почти ласково. Может быть, она будила в нем какие-то воспоминания? Мне казалось, что ему хочется погладить ее по голове. Там, в его мире, она, наверное, была кошкой. Или стройной длинношерстной колли.
     И тут откуда-то издалека, с самого конца проспекта, донеслось завывание, вначале негромкое, вялое, будто плач больного кота, но с каждым мгновением оно становилось пронзительнее и гуще, оно приобрело яркий желтый цвет и уродливую форму падающего с неба зверя, вой был плотным, как замазка, и невыносимо скребущим, словно стеклянная вата за шиворотом.
     Это мчался перед кортежем милицейский "мерседес". Сирена выла ритмично, она опускала животный крик боли до низкого ужасного рева и взмывала вверх яростно-синим свистом отчаяния и страха перед надвигающейся волной страдания. Казалось, что сидящие в "мерседесе" рвут руками его внутренности, и он вопит, рыдает и молит стоящих на тротуарах людей забыть о достоинстве. Сирена - электромеханический приборчик, симулянт и шантажист - своим ненастоящим страданием показывала людям, что можно сделать с ними, если так способны кричать металл и пластмасса.
     Хлынул, наконец, черной рекой правительственный проезд. Огромные мрачные машины, стальные ящики на толстых колесах, лавиной мчались по проспекту. Взлетели вверх флажки, все заголосили, в задних рядах заметались, забегали. Визг, прыжки, суета и крики, толчея, отдавленные ноги, вопль восторга - вона, вона! на второй машине! усатенький! с погонами!... Ур-а-а!
     Какой-то дорогой гость с числительным титулом -первый заместитель, второй секретарь, третий председатель.
     Эти черные страшные автомобили мчались бесконечной оравой, безбрежной, исчезающей за горизонтом, бронированные, тяжелые, непроницаемые, тускло сверкающие на солнце, неслыханный парад торжества силы, демонстрация ее громадности - голова проезда уже исчезла из виду, а конец еще не выехал, наверное, с аэродрома - десятки километров командиров, извергающихся подобно лаве из бездонных недр Тартара. С ревом моторов и глухим гулом шин они неукротимо катили по дороге в светлое будущее, окруженные счастливыми толпами ликующих, размахивающих флажками и транспарантами людей, которых, само собой, держали в должном порядке и на необходимом расстоянии плотные цепи железных парней с золотыми сердцами.
     Тетя Перл рассказывала, как во время войны она стояла на Садовом кольце и смотрела вместе со всеми на тысячи пленных немцев, которых гнали по Москве. Они шли много часов, и в разгар дневной жары один из солдат упал в обморок. Сосед тети Перл, старый еврей-коммунист, эмигрант из Австрии, отсидевший там несколько лет в концлагере и перед войной все-таки пробравшийся к нам, подбежал к упавшему немцу и напоил его из бутылки водой. Солдат очнулся и ушел с колонной. А железный паренек увел соседа, и больше его никто не видел.
     - Тебе плохо? - я увидела перед собой ласковый толстый хобот моего тапира.
     - Не обращай внимания...
     Тапир умен и прекрасен. Но помочь мне он не может.
     Мы вошли в вестибюль института. Пыль, обрывки флажков, духота. Огромный плакат - "Уважайте труд уборщиц!". Я всегда с испугом останавливаюсь около этого плаката, ибо мне мнится в нем какой-то тайный, непонятный мне смысл. Что-то ведь это должно значить? Это же ведь не буквально - уважайте труд уборщиц? Почему именно уборщиц? Почему никто не призывает уважать мой труд? Или труд Алешки? Или Эйнгольца? Что-то это все-таки значит? Уважайте труд уборщиц!
     Не понимаю. Но уважаю. И люблю.
     Послушно люблю начальство и уважаю уборщиц.
     Уважайте труд уборщиц!


   Глава 7. Алешка. Полет

     По Тверскому бульвару медленно плыл я в раскаленном вареве этого невыносимого дня. Сладкая дурь коньяка во мне мешалась с горьковатым запахом пыльных тополей, синие дымы бензинового выхлопа оседали на цветах радужным нефтяным конденсатом, серый асфальтовый туман стелился по газонам, собирался в плотные клубы по кустам - как для внезапной атаки.
     Из одинокой высоты опьянения я неспешно планировал вниз, на вязкую задымленную мостовую, в этот противный мир. Я ощущал, как вместе с потом истекает из меня топливо моего движения, горючее моего отрешения, радостного уединения, счастливой обособленности от всех. Синими ровными вспышками горит во мне спирт, питая неостановимый двигатель сердца, поддерживая стабильное напряжение на входах компьютера моего мозга - он снова громадный, всесильный, всепомнящий. Он - самообучающийся.
     Я - беззаботный летчик, не заглянувший в баки перед вылетом.
     Я лечу над пустыней, здесь негде приземлиться, если кончится горючее. Подо мной Сахара, невыносимый зной, говорящие на чужих языках, иссушенные жаждой и лишениями кочевники, заброшенные оазисы закрытых на обед магазинов, заледеневшие колодцы пивных, переделанных в кафе-мороженое.
     Три тысячи шагов до бара в Доме литераторов. Далеко, на самом горизонте раскаленного московского полдня, он встает как мираж. Как надежда. Как обещание счастья. Как голубые снега Килиманджаро, вздымающиеся за смертельными песками Сахары.
     Если не хватит горючего - наплывет незаметно вялое равнодушие, и всемогущий, бурно пульсирующий компьютер опадет, как проколотый мяч, засохнет и сожмется, превратившись в коричнево-каменный бугорчатый шарик грецкого ореха, и обрушатся тоска и бессилие раннего похмелья, полет перейдет в свистящее падение в черную пропасть беспамятства - сна, засыпанного жгучим, едким песком пустыни.
     Но пока еще шумят во мне ветер коньяка и одиночество полёта.
     Слева под крылом проплыли безобразные серые утесы ТАССа, густо засиженные черными мухами служебных машин. Пять лет я прожил на этом острове - глупый дикий Пятница, наивный чистый людоед, попавший на обучение к корсарам пера, проводящим дни в общественной работе и страстном ожидании дня, когда попутный корабль увезет их с каменистых берегов моральной устойчивости на службу в загнивающую заграницу, разлагающуюся, к счастью, так неспешно, что ее умирания и безобразных язв хватит еще на много поколений пламенных журналистов.
     И пока шевелились эти воспоминания, я пролетел над графитным столбиком памятника Тимирязеву, хлопнул его по макушке и повернул круто направо, в сторону собора Вознесения, на котором было написано "ЭЛЕКТРОМЕХАНИЧЕСКАЯ МАСТЕРСКАЯ". Вдоль улицы Герцена выстроились запряженные лошадьми коляски, из бокового притвора, прямо из-под букв "СТЕРСКАЯ" выходили люди - во фраках, дамы в белых платьях, с длинными кринолинами, с букетиками флердоранжа. Ба! Чуть не опоздал - это же Александр Сергеич Пушкин с Натальей Николаевной из электромеханической мастерской, где их сейчас повенчала депутат районного совета ткачиха-ударница Мария Гавриловна Погибелева.
     Иногда ее фамилия Похмельнова. А иногда Погибелева. Может быть, их две?
     Александр Сергеич, дорогой, привет вам от пустякового писателя с 16-й полосы!
     Я - монгольфьер, надутый спиртовыми парами. Прощайте, Александр Сергеич! Мне надо долететь, кончается горючее, я бешено теряю высоту...
     Мелькнуло слева от меня турецкое посольство, и развевающийся над ним флаг окрасил небо вечерней зеленью. На этом ярко-зеленом небе взошел месяц. И проклюнулась звезда. Ах, как быстро я летел вниз! Как пропадала высота моего сладкого полета! Как мгновенно кончился вечер над турецким посольством, как быстро зашел за моей спиной месяц, а звезда упала, не взойдя в зенит, - и полет был так стремителен, что я камнем пролетел через рассвет и упал снова в палящее марево раскаленного дня около посольства Кипра. Я чувствовал, что ноги мои задевают за асфальт, я чиркал подметками по мягкому тротуару, я отталкивался, чтобы еще немного пролететь, но туфли вязли в черной каше гудрона.
     Я оттолкнулся руками от плотного горячего воздуха, чуть-чуть приподнялся и улетел в вестибюль, сумрачно-темный, мрачно-прохладный, прекрасно-пустой.
     В большом деревянном холле тоже было пусто, и, подчеркивая нереальность всего происходящего, горланил в одиночестве телевизор, напудренный диктор передавал последние известия.
     - Муся! Два по сто! - закричал я со ступенек буфетчице, и она молча, со своей простой, всепонимающей, доброй улыбкой мгновенно протянула мне две кофейные чашки.
     Первую я хлестнул прямо у стойки, и водка рванулась в меня с жадным урчанием, как струя огнемета. Подпрыгнули, метнулись по стенам желтые огни, располосовали тьму исступленной жажды, кровь хлынула в ссохшийся, почти умолкший компьютер - и я обвел прозревшими глазами кафе, задышал сладко и глубоко, будто вынырнул из бездонной ледяной толщи.
     Мой родной сумасшедший дом - стены, исписанные самодельными стишатами, разрисованные наивными шаржами, стеклянный трафаретик "Водка в буфете не отпускается", пожелтевшее объявление "Сегодня в ресторане - рыбный день", зыбкие плывучие лица картонных человечков за столиками. Как мне близка тихая истерия этого перевернутого мирка: толстые официантки орут на маленьких писателей, вместо мяса те покорно жуют рыбу, водку тихонько пьют из кофейных чашек, а кофе нет совсем!
     Спасибо, Мусенька, спасибо тебе, радость моя, спасибо - ты меня за что-то любишь, почему-то считаешь своим и наливаешь мне незаметно водку под прилавком!
     Я уцепился за край углового столика и ногой обвился за стул - чтобы не взмыл под потолок мой монгольфьер, я боялся проткнуть стену олсуфьевского особняка и вылететь в садик канцелярии западногерманского ботшафта. И снова - легкость, бесплотность тела. Жаль только, что беспрерывно сновали окрест коллеги. Говорили, задавали вопросы, рассказывали. Как хорошо было лететь над электромеханической мастерской Вознесения - никто там меня не мог достать, а Пушкину было не до меня. Свадьба - это ведь такое хлопотное мероприятие!
     Седой акселерат Иван Ягелло - семидесятилетне-розовый, с голубыми глазами глупого ребенка - рассказывал о неполовозрелых девушках. Рассказывал скучно, для такого специалиста - дважды судили - мог бы придумать поинтересней.
     Болотный нетопырь Коля Ушкин - талантливый, пьяный - свидетельствовал: "Это не выдумка, что черти бывают, я сам видел..."
     Маленький усатенький Юрик Энтин, значительный, как богатый лилипут, снизошел ко мне, поведал - "Вчера после обеда сел, написал гениальную пьесу. Жаль, не успеют поставить в Комеди франсез - сейчас в Париже готовят фестиваль моих пьес..."
     Секретарь парткома Старушев дергал меня за рукав, просил жалобно, показывая на Римму Усердову - "Ну, скажи ей, скажи, какой я писатель!" А она слабо мотала головой - "Не писатель ты, и не человек вовсе, ты - моллюск, моллюск с чернильным мешком".
     Откуда-то из подпола, с очень большой глубины, выплыл поэт Женя Корин, весь расплющенный давлением, очень худой, тонко вытянутый, с повисшими, как у утопленника, волосами, взмахнул бескостной, как водоросль, рукой, жалобно заморгал красными веками, беззвучно пошевелил губами -на лице засохли донный песок и капли слез.
     Незаметно вырос надо мной официант Эдик - нежная душа. Он гомосексуалист и ценитель музыки. Поцеловал меня в темя и поставил на стол три бутылки чешского пива. Энтин заныл: "Эдик, а почему мне не дал чешского пива?"
     Но Эдик сразу его осадил - таким не полагается! Вот так!
     И не заметил я, упиваясь тонкой горечью моравского хмеля, как возник передо мной Петр Васильевич Торквемада - пастырь душ наших, хранитель всех досье, секретарь союза, бывший генерал МГБ, друг-соратник моего папки. Тусклый блеск очков, худое постное лицо инквизитора.
     - Опять нализался, как свинья? - бесшумно, тихо орал он одними губами. - Отца только позоришь, мерзавец!
     - Отец не ходит в ЦДЛ - не знает, что я его позорю...
     - Сейчас с банкета из дубового зала пойдет все руководство союза - хорошо будешь выглядеть, засранец! - шипел, пиявил меня Торквемада.
     - А они сами будут пьяные, не заметят, - вяло отбивался я.
     Тут растворились двери, и хлынули с банкета писательские генералы. В глазах зарябило...
     А мой постный истязатель поскакал вприпрыжку за начальством.
     На стуле рядом уже сидел поэт Соломин - круглые глаза, на затылке маслянисто-гладкие рожки, ма-аленькие, как косточки фиников, в руках крутит хвост, будто ремень на брюках распоясал, сучит под столом сухими копытами, топочет потихоньку, козлоногий.
     - Дай, Лешенька, рубль, дай до завтра, дай рубль до завтра, выпить надо - умираю, денег нет, меня вчера в туннеле под Новым Арбатом ограбили, последние сорок семь копеек отняли, а в милицию не могу пожаловаться - паспорт я узбекам продал за бутылку...
     - Изыди, противный, серой воняешь! - и бросил ему металлический рубль, а он его не поймал, звякнула монета по полу, сверкнула в темноте, а ее уже подхватил зубами Володя Степанов, зарычал, отгоняя Соломина, и приклеил ее на курточку рядом с краденым орденом Виртути милитари, а мне крикнул со своего стола:
     - Вишь, Алеха, ордена? Мне их дали в Корее, я там американские летающие крепости на "По-2" сбивал...
     Врет он все, он не умеет и летать даже, а форму пограничника купил в Военторге по безналичному расчету для самодеятельного театра, реквизит пропили, театр разогнали, самого Степанова вышибла из дому жена и он теперь живет в зеленой форме пограничника...
     Было жарко, шуршал песчаный ветер и свет меркнул медленно, будто вселенский электромонтер постепенно гасил его яркость реостатом чувств. И шум был вокруг ровным, ничто меня не беспокоило, и было мне хорошо, тихо, только обидно, что все время соскальзывал локоть с пластмассового стола, и тогда резко бросало вперед-вниз мой заблокированный компьютер. Ему это было очень вредно, сейчас ему необходим покой, он самообучался. Тише, тише, не трогайте его, пусть он живет своей отдельной жизнью.
     Летит голубой монгольфьер с зеленой макушкой.
     Красное, тугой ковки медное солнце.
     "Отдыхайте на курортах Черноморья!"
     Синяя вода течет из ладоней.
     Это ты, моя любимая, истекаешь из моей жизни.
     Хотя это вздор - ты не можешь уйти из моей жизни. Ты можешь истечь только вместе с жизнью.
     Плывет монгольфьер по синей воде - это я пролетаю в твоих зрачках.
     Ула!
     Я больше не могу без тебя. Прости. Не сердись. Прости меня.
     Моих сил хватило на два дня. Два дня я не вижусь с тобой, дна дня назад мы разошлись навсегда. Какая глупость! Какое "навсегда"?
     Ула, прости меня, дурака. Ула - я больше не могу. Ула, ты еще не знаешь, что ко мне приходили ночью судьи ФЕМЕ. Их пустил ночью потихоньку в квартиру мой сосед - стукач Евстигнеев. Ула, мне очень страшно жить без тебя. Только не бросай меня, Ула. Прости меня!
     Я встану на колени и признаюсь тебе. Этого никто не знает! Ула, ты - мой дух, моя душа, ты - моя надежда на вечную жизнь. Если ты меня бросишь, улетучится душа, останется сморщенная пустая оболочка лопнувшего монгольфьера. Меня перестанут узнавать люди и будут называть Тауринем, Степановым или Марковым - это все равно, они все разорванные пленочки давно улетевших душ. Я буду сидеть здесь всегда, сучить копытами, носить чужие ордена и жить в форме пограничника.
     Прости меня!...


   Глава 8. Ула. Договорились - мишень с прицелом

     По коридору бежали научные сотрудники. Поджарая сухоногая Светка Грызлова обошла на повороте задыхающегося, беременного портфелем Паперника, крикнула мне на бегу: - Получку дают!
     Бегут. Я пропустила их дробно топотавший косяк и толкнула дверь своего бомбоубежища с табличкой "Отдел хранения рукописей".
     - Здрасте-здрасте-здрасте, дорогие товарищи. Здрасте. Получку дают, - объявила я, и ветер страстей шевельнул тяжелые своды.
     Надя Аляпкина пошла со стула, как ракета со старта - грузно воздымалась она, и в этой замедленности была неукротимая сила, которая еще в комнате зримо перешла в скорость, светлое пятно ее кофты мелькнуло в дверях и исчезло навсегда. Суетливо заерзала секретарша Галя, опасливо косясь в сторону заведующей М. А. Васильчиковой, недовольно поджавшей губы, и бочком, бочком, нырком, пробежками, по-пластунски ерзнула между столами на выход, ветерком сквознула в коридор. Кандидат в филологию, старший антинаучный сотрудник Бербасов Владимир Ильич, громогласный, с заплесневелой, тщательно выхоженной рыженькой бородкой, человек искренний, исключительно прямой, принципиально говорящий - невзирая на чины, прямо в глаза - только приятные вещи, поднялся над столом, как на трибуне, и я приготовилась услышать что-нибудь принципиально-приятное, но не смогла сообразить, как он это привяжет к получке, а он бормотнул скороговоркой:
     - Ула, сегодня вы почему-то необычайно хорошо смотритесь... - потом торопливо откашлялся и со значением сказал Васильчиковой: - Я - в партбюро...
     И через миг до нас слабо донесся его неровный лядащий топот застоявшегося мерина.
     Я кинула на пустой, только вчера генерально расчищенный мною стол сумку, уселась и посмотрела на Марию Андреевну. Старуха горестно качала головой.
     - Сердитесь?
     - Нет, - сказала она, и в голосе ее, во взгляде, во всем облике была большая печаль. - Но не понимаю...
     Я промолчала.
     - Почему они так бегут? Что, не успеют получить свою зарплату? Или кому-нибудь не хватит?
     - Не сердитесь, Мария Андреевна, у них нет другого выхода. Бытие определяет сознание, - засмеялась я.
     Бабушка Васильчикова - человек старой закалки, совсем иного воспитания, мне трудно объяснить ей, что люди бегут не от кандального грохота - их давно преследует лязг консервной банки на собачьем хвосте.
     - Ах, Ула, никто и не заметил, как трагедия сталинской каторги постепенно выродилась в нынешний постыдный фарс всеобщего безделья...
     По- своему она права -средний служащий нашего Института литературоведения может с гордостью считать, что он поквитался с системой трудового найма.
     - Если посчитать, сколько нам платят и сколько мы делаем, то так и выходит - квиты, - сказала я расстроенной Бабушке.
     - Не смейтесь, Ула! - сердито сказала бабушка, слабо отбиваясь от меня. - Не смейтесь, я поняла окончательно, что современный обыватель - это новый Янус...
     - А что в нем нового?
     Она серьезно сказала:
     - К посторонним он обращен голубоглазым ликом творца и созидателя, а к своим - чугунной испитой харей бездельника. Люди разучились работать...
     Пронзительно, как милиционер, свистнул закипающий чайник. Он парит полдня, у нас все любят пить чай с сушками и дешевыми конфетами. Бедная моя, дорогая бабушка! Взгляни на чайник! Неужели раньше ты не замечала, сколько тысяч часов проведено за праздными чайными разговорами!
     Влетела с грохотом Светка Грызлова и еще из дверей закричала бабушке:
     - Марь Андревна, я - в Библиотеку Ленина...
     Бабушка смотрит на нее застенчиво-грустно, слегка поджимает губы. Ни в какую библиотеку Светка не поедет, а сейчас нырнет в продуктовый, а оттуда сразу - в магазин "Лейпциг", там Сафонова вчера оторвала сумку. Но ничего нельзя менять, да и не нужно, и они обе говорят обязательные слова, как старые актеры повторяют надоевшую роль.
     - Хорошо, Светлана Сергеевна. Только запишитесь в журнал...
     Господи, мы все столько лет повторяем слова из одной и той же надоевшей скучной пьесы, что знаем наизусть чужие реплики. Сейчас вернется с зарплатой Надя Аляпкина, тяжело отдышится и скажет, что поедет в Бахрушинский музей. А завтра, забыв, что ездила в музей, поведает, что отстояла огромную очередь за колготками для младшенького в "Детском мире" - нигде детских колготок нет, а они их просто жгут на себе, а потом вспомнит, что у метро давали свежий котлетный фарш, а в "Диете" почти не было народа за рыбой простипомой.
     Пришла Люся Лососинова, вернулась секретарша Галя, явился задумчивый Бербасов, уселся за стол и стал сортировать купюры, раскладывая их по разным отделениям портмоне. Отдельно положил десятку в тайный кармашек брюк. Ему тяжело - он платит алименты на детей прежней жене, а от нынешней заначивает деньги для отдыха с любимой девушкой. Видимо, будущей женой. Однажды, остервенясь, Бербасов кричал у нас в комнате: "Ничего! Ничего! Еще два года осталось этому идиоту до восемнадцати! Кончатся алименты - копеечки от меня не увидите!"
     Я возненавидела его навсегда...
     Пыхтя, ввалилась Надя Аляпкина. - Эйнгольц возьмет твою получку, - сообщила она мне и повернулась к Васильчиковой: - Марь Андревна, мне надо в Бахрушинку ехать...
     - Хорошо, Надежда Семеновна. Только запишитесь в журнал. Педус следит за этим строго...
     Бербасов очнулся от своих финансовых грез при слове Педус, которое на его нервную систему рептилии действует как приятный раздражитель:
     - Ула, чуть не запамятовал - вас просил зайти после обеда Пантелеймон Карпович...
     Врешь, свинья, ничего ты не запамятовал. Никогда твой дружок Педус не попросит - зайдите сейчас ко мне, пожалуйста. Он всегда предлагает зайти через два часа, или после обеда, или к вечеру, или послезавтра - потерпи, помучайся, поволнуйся, подумай на досуге: зачем тебя зовет в свою комнатку с обитой железом дверью начальник секретного отдела. Господи, какие у нас секретные дела в институте? Какие секретные дела у меня лично? Но Педус существует, он у нас всюду. И я его боюсь. Боюсь его неграмотной вежливости, боюсь сосущей пустоты под ложечкой.
     - Давайте пить чай, - предложила Галя, а Люся Лососинова уже начала капитально обустраиваться за своим столом.
     Люся - симпатичная сдобненькая блондинка - похожа на немецкие фарфоровые куколки, изображающие балерин и пейзанок в кружевных длинных платьях. Я думаю, у мужиков должны чесаться пальцы от непереносимого желания пощипать ее за бесчисленные кругленькие, мяконькие, беленькие, сладенькие выступы. Всегда приоткрытые, чуть влажные семужно-розовые губки и прозрачные незабудковые глаза, незамутненные ни единой, самой пустяковой мыслишкой. За этими нежными глазками - неотвратимо влекущая бездна неодушевленной пока органической природы.
     Природа требует. Она требует неустанно питания, и Люсенька целый день ест. Из дома она приносит сумку с продуктами, и все у нее приготовлено вкусненько, и аппетитненько, на чистеньких салфеточках и красивых картонных тарелочках, и вызывают завистливую раздраженную слюну бутербродики с селедочкой, и яичко с икорочкой, и золотистая, как шкварка, куриная пулочка, и вокруг пунцовая редисочка вперемешку с изумрудной зеленью молодого лука и грузинских травочек, огурчики махонькие, громко-хрусткие, помидорчик рыночный краснобокенький, и телятинки ломоточек - нежненький, розовый, как Люсина грудка. Термос заграничный, крохотный -на один стакан, с кофейком душистым, от души заваренным. И пирожных три - эклер, наполеон и миндальное.
     Беспрерывно, с самого утра Люся жует, хрумкает, тихонько чавкает, мнет сахарными зубами, язычком причмокивает, сладко урчит от удовольствия. Поев, аккуратно складывает пакетики, салфеточки, картонные тарелочки в сумку и подсаживается к нам пить чай с сушками и леденцами.
     - Я бараночки - ужас как люблю! Особенно сушеные, - говорит она ласково.
     Светка Грызлова, веселая грубиянка, добродушная ругательница, унижает ее неслыханно.
     - Как же ты можешь жрать целый день и людям крошки не предложишь? А потом еще наши сушки молотишь, как машина! Ты, животное!
     - Ну, не сердитесь, Светочка! У меня организм такой!...
     И сейчас она уже раскладывает на столе свои бесчисленные кульки, свертки и пакетики, краем глаза косясь на корзинку с сушками.
     А тут зашли женщины из отдела библиографии посоветоваться - предлагали почти новые джинсы. Закипел торг. Во всех учреждениях женщины обеспечивают себя за счет натуральной торговли - дообщинного обмена. Продают неношеные кофточки, покупают "фирмовые" юбки, меняют сапоги на французские туфли с доплатой, косынки на бюстгалтер, ночную сорочку на шарф, польскую косметику на югославские солнечные очки.
     Галя перепечатывает - для себя - со светокопии стихи Мандельштама. Круглова из отдела фондов списывает под диктовку Люси Лососиновой рецепт торта "Марика", Сафонова вырезает из газеты переведенную с выкройки модель платья, а тут вернулась неожиданно Аляпкина с полной сумкой бананов - около института с ларька продавали, народу почти нет, не таскаться же целый день с авоськой.
     Заодно она рассказывает, что у нее есть адрес портнихи, которая перешивает из купленных в комиссионке на Дорогомиловке офицерских шинелей женские пальто - закачаться можно, последний импортный писк!
     Заглянул Моня Фильштейн, просит разрешения в нашей комнате порисовать стенгазету - у них мужики устроили шахматный турнир, накурили - не продохнуть.
     Закончив вопрос с джинсами - решили не брать, дорого - женщины пьют чай, рассказывают мифические истории о прекрасных, щедрых любовниках и грустные притчи о пьющих мужьях, не спеша делятся сплетнями, обмениваются советами в лечении и воспитании детей, сообщают о новейших диетах, вспоминают об отпусках, свадьбах и примечательных домашних событиях.
     Все время звонит телефон - за восемь часов массу делишек можно устроить с помощью этой милой выдумки Эдисона. А не устроишь - то просто отдохнешь за приятной беседой.
     Галя кладет трубку внутреннего телефона и кричит:
     - Девушки, внимание! Завтра в десять часов Гроб!... Все слышали?
     - Какой еще гроб? - пугается Люся Лососинова.
     - Гражданская оборона! Семинар!
     Моня Фильштейн отрывается от сосредоточенного рисования огромного знамени на листе ватмана.
     - Эй, старухи, а вы не забыли, что от вашего отдела на той неделе трое должны сдавать норматив ГТО?
     Моня заведует спортсектором в профкоме, у него свои заботы.
     На лице Бербасова - тоска, он мучится, что сейчас лето, в сети политучебы каникулы, и он не может нам напомнить, что завтра у нас занятия по диалектическому материализму.
     А старухи забыли, не помнят, они не желают думать обо всем этом. Они сейчас красят друг другу маникюр, Круглова начесывает мне перед зеркалом стрижку "а ля сосон". Разве что не моемся. Наверное, потому, что нет душа.
     Будний день. Не выходной, не праздник, не карантин, не сумасшедший дом, не светопреставление. Обычный рабочий день.
     Раньше я думала, что так работают только в нашем институте. Но мои знакомые физики, инженеры, врачи, служащие рассказывают приблизительно то же самое про свои учреждения.
     Наверное, это и есть та обстановка огромного трудового подъема, в котором, как уверяют ежедневно газеты, живет все наше общество. Наверное.
     Но ведь летают ракеты, ходят поезда, где-то льют сталь и добывают на гора уголек. Все это кажется мне не естественным результатом человеческого труда, а каким-то удивительным чудом. Ведь и там царит обстановка огромного трудового подъема? Правда, ракеты падают, поезда разбиваются, а сталь льют плохую. Но.
     - Ула, вот твоя получка, - протянул мне через стол тощую пачечку Эйнгольц, подслеповато щурясь за толстыми линзами своих бифокальных очков, и от этой прищуренности и рыжего румянца у него был застенчивый вид, будто он стеснялся того, как мало я зарабатываю.
     Сегодня малая получка - расчет. В аванс я получаю пятьдесят пять рублей, а сегодня - минус восемь рублей двадцать копеек подоходного налога, минус пять-сорок бездетного налога, минус рубль-десять - профсоюзный взнос, минус девять-шестьдесят в кассу взаимопомощи - долг за стиральную машину. На руки - тридцать рублей семьдесят копеек. Одна десятка, две пятерки, две трешки, четыре мятых рублика, пригоршня медяков.
     Поквитались лень с нищетой.
     Но скоро я разбогатею. Как только аттестационная комиссия утвердит мою кандидатскую диссертацию, мне добавят пятьдесят рублей.
     - Спасибо, Шурик, я тебе очень обязана...
     Шурик ласково ухмыляется, часто помаргивает толстыми красноватыми веками:
     - Неслыханный труд! Надорвался, пока нес твои миллионы!
     Суетливый ровный гомон голосов вдруг прорезал скрипучий отчетливый возглас Марии Андреевны Васильчиковой:
     - Запомните, Бербасов, что дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, а пресмыкаются перед одним настоящим...
     На миг наступила зловещая тишина, которую Бербасов, забыв о своей принципиальной установке разговаривать приятно, вспорол пронзительным вопросом:
     - Хотелось бы яснее понять, на что вы намекаете, уважаемая Мария Андреевна?
     Бабушка немного помолчала, потом тихонько засмеялась:
     - Я не намекаю, а цитирую. Вам, Бербасов, как профессиональному литературоведу, не мешало бы знать, что это слова Пушкина. Впрочем, вы не пушкинист. Вы ведь специалист по поэзии Демьяна Бедного...
     Наверное, нервную систему Бербасова расшатали денежные неурядицы. Он скинул с себя заскорузлую робу всегдашней приятности, как пожарный свой комбинезон после ложной тревоги, и запальчиво крикнул:
     - Да-да-да! И нисколько об этом не жалею. И очень я доволен темой своей диссертации! И если бы пришлось выбирать снова, я бы не задумываясь...
     Бабушка грустно покачала головой:
     - Ах, Бербасов, Бербасов! Боюсь, мне не объяснить вам, что поэт - это не тема. Поэт - это мир.
     Эйнгольц хлопнул Бербасова по плечу:
     - Угомонись, боец! Не демонстрируй. Человек, довольный собой к старости, ни о чем не жалеющий и не мечтающий все изменить, - просто кретин...
     Я встала:
     - Ладно, я пойду к Педусу, - и мучительно заныло под ложечкой.
     Великая сила ужаса, неслыханная энергия страха.
     И частичку этой энергии я внесла в складчину нашего кошмара, нажимая на кнопку звонка перед дверью спецотдела. Страх начинается с необъяснимости - никому не понять, почему на всегда запертой двери спецотдела должна быть звонковая кнопка, почему сюда надо звонить, а не стучать, как в любую дверь института.
     Звонят и долго ждут. Там, за дверью, не опасаются, что, разок звякнув, можешь уйти, не дождавшись приглашения. Сюда никто сам не ходит, а если вызвали, то есть пригласили, то постоишь, подождешь, как миленький.
     Потом щелкнул замок, приоткрылась тяжелая, обитая железом дверь, и на меня воззрилась белым оком без бровей Кирка Цыгуняева - секретарша Педуса. Она называется инспектор первого отдела. Через ее плечо я видела - сейчас она инспектировала банку с сельдью, раскладывала, по росту делила в два пергаментных пакета. Селедка нынче дефицит, нигде нету. Видимо, как говорит мальчонка Нади Аляпкиной, где-то "скрали". Или за трудную работу паек им полагается.
     - Меня Пантелеймон Карпович вызывал, - сказала я и с ненавистью к себе заметила, что против воли, против разума, против всего на свете - говорю тихим заискивающим голосом.
     Я эту белоглазую суку тоже боюсь. Они сидят за запертой железной дверью. Господи, как мы привыкли к театру абсурда! Любую пару разнополых сотрудников, застигнутых на работе в запертой комнате, замордовали бы разбирательством "аморалочки на производстве", замучили бы бесстыдными грязными расспросами, допросами, очными ставками.
     Но не этих. Эти двое вурдалаков сидят взаперти по должности. Им полагается сидеть при закрытых дверях. Видно, их миссия предполагает такую святость, такую избранность функций, что сама мысль об их мерзких забавах на скользком дерматиновом диване должна быть кощунством. Да и я бы думать об этом не рискнула, кабы не работала так давно в нашем институте. Уже на моей памяти произошел громкий скандал, когда явилась в институт моложавая бойкая жена прежнего дряхлого директора, и долго, с матерком, жуткими криками возила за волосья по коридору его тогдашнюю секретаршу Кирку Цыгуняеву, шумную, добродушно-распутную белоглазую девку.
     Супруга вернула директора окончательно в лоно семьи, поскольку вскоре после замятого скандала его вышибли на пенсию, и он успел лишь, как падающий вратарь в броске, сплавить Кирку в первый отдел, где за годы сидения взаперти ее добродушие усохло вместе с блеклыми прелестями. Круглыми белыми глазами без ресниц смотрит она на нас, и взгляд ее подсвечен тусклым блеском злорадства и угрозы: "Я о вас такое знаю!..."
     Кирка и Педус, наверное, ласкают друг друга чистыми руками. Пахнущими пайковой селедкой.
     В этой вольере есть электрический звонок на входе, но нет умывальника - Пантелеймон Карпович утирает измазанные селедкой руки газетой. Эти руки гипнотизируют меня - в них страшная ненатруженная сила, нерасплесканная прорва жестокости. Толстые пальцы с короткими обломками ногтей, заросших пленкой серой кожи, рвут газетный лист, стирают жир, слизь и селедочные чешуйки.
     Бросил Педус мятый газетный ком в корзину и поднял на меня безразлично-строгий взор. Верхняя кромка его взгляда упиралась мне в подбородок, будто я через отдушину в потолке высунула голову на второй этаж, и он при всем желании не может посмотреть мне в глаза.
     - Так, Суламифь Моисеевна, - сказал Педус и замолчал. А я поймала себя на том, что стремлюсь заглянуть ему в глаза, показать, что я во всем искренна, что я еще ни в чем не провинилась. Но он мне этого не позволил, он смотрел мне в подбородок, и еще немного вбок, за спину, туда, где шуршала бумагой Кирка Цыгуняева. Ей-то он доверял, но среди них первый принцип - доверяй, да проверяй. Вдруг "скрадет" на селедку больше?
     - Руководитель агитколлектива товарищ Бербасов жалуется, что вы уклоняетесь от работы в избирательной кампании, - огласил он обвинение, почти не открывая длинную и очень узкую ротовую щель.
     У кого просить снисхождения, кому жаловаться? Педусы претерпели эволюцию как физиологический тип. Социальная мутация, новая порода человекообразных существ. Среди них почти нет лысых - последней исчезла лысина Хрущева, и с ней окончательно пропало хоть что-то человеческое в них. Нет лысых. Мало думают. Командуют и сердятся.
     Тяжелые брыластые щеки, раздавившие змеистые безгубые рты. Нет толстогубых добрых весельчаков. Сердечный веселый человек не может стать начальником - он ненадежен в предназначении вечному злу. Атрофировались губы, превратились в роговые жвалы, которыми косноязычно гугнят что-то написанное на бумажке. Артикуляции нет, жвалы мешают, все дело в этом.
     Глаза пропали. Стекловидные мутные пузыри в заграничных очках. Как они все похожи, бессмертные злые старики-здоровяки!
     - Что же вы молчите? - шевельнул крепкими жвалами Педус. - Нехорошо...
     - Я не уклоняюсь, - тихо ответила я и поразилась сиплости своего голоса. - Я только недавно закончила оформление документов для представления диссертации в ВАК - вы же знаете, как много их требуют. Вчера я завершила опись архива писателя Константина Мосинова - это была срочная работа по указанию директора...
     Педус приподнял взгляд на два сантиметра:
     - А зачем - Мосинов ведь жив?
     - Не знаю. Он почему-то при жизни передал нам весь архив. Директор мне велел...
     Взгляд снова опал - он не обнаружил ничего занимательного в том, что здоровенный и якобы активно работающий литератор при жизни сдает свой архив. Во всяком случае, ничего нелояльного в этом не усматривается. А если даже что не так, то это вопрос не его уровня - не ему судить о лояльности такого издающегося писателя, как Константин Мосинов. Раз директор сказал - значит, нечего рассуждать. Лучше поговорить обо мне.
     - Ваша диссертация - это ваше личное дело, и нечего оправдывать личными делами отсутствие общественной активности...
     - Моя диссертация включена в научный план института, - робко заметила я.
     - А вы не препирайтесь со мной, я вас не за этим вызывал, - сжал свои страшные желтоватые пальцы с обломанными ногтями Педус, и я испугалась, что он мною оботрет их, как не давно газетой. - Оправдываться, отговорки придумывать все мастера, все умники. А как поработать для общего дела всей душой - тут вас нет...
     - Я никогда не отказываюсь ни от какой работы, - слабо вякнула я.
     А он неожиданно смягчился, пожевал медленно фиолетовыми губами, будто пробуя на вкус свои пресные линялые слова:
     - Вот и сейчас нечего отлынивать. Вы человек грамотный, должны понимать общественно-политическую значимость такого мероприятия, как выборы... - подумал не спеша и добавил, словно прочитал из смятой, вымаранной селедкой газеты: - Надо разъяснить населению обстановку небывалого политического и трудового подъема, в которой наш народ идет к выборам...
     Он - киборг. Порочный механический мозг, пересаженный в грубую органическую плоть. Он - неодушевленный предмет, ничей он не сын, никто его никогда не любил. И вызвал он меня не ради выборов.
     - Значит, больше не будет у нас разговоров на эту тему. Договорились? - утвердительно спросил Педус. - Согласны?
     - Договорились, - сказала я. - Согласна...
     Мы согласны. Со всем. Всегда. Все. Миры замкнуты. Педус наверняка не слышал о декабристе Никите Муравьеве, а то бы он ему показал кузькину мать за кощунственные слова - "Горе стране, где все согласны".
     Они - звено удивительной экологии, где горе страны и униженность граждан - источник их убогого благоденствия, извращенной звериной любви за железной дверью и пайков с баночной селедкой.
     А Педус уже крутанул маховичок наводки и впервые посмотрел мне в глаза. С настоящим интересом снайпера к мишени.
     - Еще у меня вопросик к вам есть, товарищ Гинзбург... Молчание. Пауза. Палец ласкает курок. Мишени некуда деться.
     - Я оформлял для аттестационной комиссии объективку на вас, возник вопросик...
     Жвалы уже не шипят, они щелкают ружейным затвором. Не стучи так, сердце, затравленный зверек, мишень в тире должна быть неподвижна.
     - Там как-то не очень понятно вы написали о родителях...
     - А что вам показалось непонятным?
     - Когда был реабилитирован ваш отец?
     - Моему отцу никогда не предъявлялось никаких обвинений. Он был убит в 1948 году в Минске...
     - При каких обстоятельствах?
     - Прокуратура СССР на все мои запросы всегда сообщала, что он пал жертвой неустановленных следствием бандитов.
     - Ай-яй-яй! - огорчился Педус. - Он был один?
     - Нет, их убили вместе с Михоэлсом...
     - Так-так-так. А ваша мамаша, извините?
     - Она была арестована в сорок девятом году, в пятьдесят четвертом направлена в ссылку, в пятьдесят шестом реабилитирована. В шестьдесят втором году умерла от инфаркта. Все это есть в моей анкете.
     - Да, конечно! Но, знаете ли, живой человеческий разговор как-то надежнее. А копия справки о реабилитации мамаши у вас имеется?
     - Имеется.
     - Ну, и слава Богу! Все тогда в порядке. Вы ее занесите завтра, чтобы каких-нибудь ненужных разговоров не возникло. Договорились?
     - Договорились.
     Захлопнула за собой железную дверь, медленно шла по коридору, и мне показалось, что от меня несет селедкой. Договорились мишень с прицелом.
     Зачем ему справка?


   Глава 9. Алешка. Брат мой Сева

     Во сне я плакал и кричал, я пытался сорвать свой сон, как лопнувшую водолазную маску. Он душил меня в клубах багровых и зеленых облаков, в разрывах которых мелькали лица Антона, Гнездилова, Торквемады, Левы Красного, и все они махали мне рукой, звали за собой, а я бежал, задыхаясь, изворачиваясь, как регбист, потому что в сложенных ладонях своих я нес прозрачную голубую истекающую воду - Улу. А там - на границе сна, в дрожащем жутком мареве на краю бездны - меня дожидались зловещие черно-серые фигуры судей ФЕМЕ. Во сне была отчетливая сумасшедшая озаренность - судьи ФЕМЕ хотят отнять мою живую воду...
     Открыл глаза и увидел за своим столиком Севку.
     - Здорово, братан, - сказал он, ослепительно улыбаясь, как журнальный красавчик. Он и по службе так шустро двигается, наверное, благодаря этой улыбке.
     - Здорово... Как живешь?
     - А-атлична! - белоснежно хохотнул. А глаза булыжные. Он меня жалеет. Севка на шесть лет старше меня. А выглядит на десять моложе. Он полковник. А я - говно. Он - всеобщий любимец, папкина радость, мамкино утешение. А я - подзаборник, сплю в кафе ЦДЛ.
     - Выпьем по маленькой, малыш?
     - Выпьем, коли поставишь.
     Охотнее всего он бы дал мне по роже. Но нельзя. Севка вообще ни с кем никогда не ссорится. Это невыгодно. Интересно, их там учат драться?
     - Конечно, поставлю! Я сейчас пока еще богатый!...
     - Не ври, Севка. Не прибедняйся, ты всегда богатый.
     - Ну, знаешь - от сумы да от тюрьмы...
     - Брось! - махнул я рукой. - У тебя профессия - других в тюрьму сажать да чужую суму отнимать...
     - А-аригинально! - захохотал Севка. - Надеюсь, у тебя хватает ума не обсуждать этот вздор с твоими коллегами?
     - Зачем? Тут каждый пятый на твоих коллег работает!
     Севка кивнул Эдику, и тот как из-под земли вырос с графинчиком коньяка и парой чашек кофе.
     - Еще кофе! Много! - сказал я Эдику, он обласкал меня своей застенчивой улыбкой и рысью рванул к стойке.
     Севка достал из красивого кожаного бумажника с монограммой десятку и положил ее на столешницу, пригладил ногтем и рюмкой прижал. Не шутил, не смеялся, не глазел по сторонам, а молчал и смотрел на десятку, как вглядываются в лицо товарища перед расставанием. Он с детства любил просто смотреть на деньги. Он тяжело расходился с ними - как с хорошими, но блудливыми бабами.
     - Не жалей, Севка, денег, - сказал я ему. - Скоро война начнется - сами пропадем.
     Полыхнул он улыбкой, головой помотал, разлил по рюмкам коньяк.
     - Ну, что, будем здоровы? Давай за тебя, обормот, царапнем, - вылакал, не сморщившись, наклонился ко мне, сказал тихонько: - Тебя твоя профессия очень дурачит, ты начинаешь придавать слишком серьезное значение словам. Ты верь не словам, а тому, что они скрывают. Ну, что, еще по рюмке?
     - Нет, мне хватит. Ты на что намекаешь?
     - Я намекаю на то, чтобы ты молол языком поменьше, а побольше думал. Тебе уже пора...
     - Так о чем велишь подумать?
     - О том, что, сидя на двух стульях, ты себе задницу разорвешь.
     - А почему - на двух стульях?
     Севка вылил из графина коньяк в свой фужер - чтобы не пропало оплаченное, со вкусом выпил, вытер свежие губы херувима и сказал мне раздельно:
     Великий Гуманист объявил: "кто не с нами, тот против нас". В твои годы человек должен уже определить позицию, а не болтаться, как дерьмо в проруби.
     - Отсутствие твердой позиции - позиция художника, - ответил я вяло.
     - Малыш, я говорю с тобой серьезно. Писатели в первую очередь - служащие, мелкие или крупные, - уж как там у них выходит, а потом лишь художники. Нам не нужны Пегасы, а потребны тихие ленивые мерины. Поэтому вам сначала надевают на морду торбу с овсом и сразу же подвязывают шоры, потом вдевают удила, затем - шенкеля, потом дают шпоры, а если понадобится - ременную плеть...
     - Тебе приятно унижать меня? - спросил я его просто.
     - Нет, малыш. Я хочу, чтобы ты взялся за ум и стал человеком.
     - А что это такое - стать человеком?
     - Определись. Хочешь стать нормальным писателем - мы тебя за два года в секретари Союза протащим. Не хочешь слушаться Маркова и Кожевникова - слушайся Солженицына, мы тебе быстро вправим мозги своими методами. Только не сиди здесь и не спи за столиком пьяный.
     - А тебе что до этого?
     - Потому что, Алеха, ты мой брат. Ты меня когда-то очень любил. И слушался.
     - А теперь не люблю. И не слушаюсь... - сипло сказал я и почувствовал, что сейчас заплачу. И очень боялся, что он это заметит, - я хотел, чтобы ему было обидно, больно и горько, а в груди у меня гудела черная гулкая пустота.
     Севка пожал плечами, криво усмехнулся и устало предложил:
     - Поехали ко мне ужинать?
     - Нет, я устал сегодня. Если можешь, отвези меня домой.
     - Давай... А-атлично отвезу, - и снова залучился, просиял, залыбился.
     Пошли мы с ним через дым, парной гомон кафе, толкотню и перебранку - как поплыли, а шел Севка чуть сбоку от меня и чуть сзади - вроде бы он и не со мной, а сам по себе прогуливается. Он стеснялся меня. Жалел и стеснялся. Он хотел, чтобы я стал человеком.
     В деревянном вестибюле играли в шахматы писатели-подкидыши, одинокие старые сироты. Томимые безмыслием и отвращением к своему родному домашнему очагу, они сползаются сюда но вечерам, бездарно выигрывают и бессмысленно проигрывают, гоняя по клеткам деревянные резные фигурки, в надежде растратить тягостное свободное время. Они похожи на деревенских старух, коротающих на завалинке вечера в поисках вшей. Свободное время терзает их, как эти мерзкие злые насекомые, и они то ловят его и с треском давят обкусанными ногтями короткопалых тупых рук.
     И с балкончика второго этажа смотрит за ними Петр Васильевич Торквемада, ими он доволен, эти в свободное время запрещенных книжонок не читают, о свободе не пустобрешат, анекдотов о начальстве не рассказывают.
     Тут он нас увидел с Севкой - махнул рукой, полыхнул мутно окулярами, щелкнул протезной челюстью и взвился в воздух, со свистом в пике вошел, у паркета довернул ногой, как рулем вертикали, повис на миг и плотно в пол впечатался. И Севку душевно обнял, за плечи потряс, сказал на всхлипе: - Ах, какой ты добрый молодец вымахал!... Тут только я сообразил, кто Севку так быстро разыскал, ко мне неотложкой в кафе вытребовал. Отошли они в сторонку, Торквемада быстро, бойко буркотел Севке на ухо, в грудь его пальчиком подталкивал, по спинке нежно ладошкой оглаживал, втолковывал, в мозги ему впрессовывал, доверялся, жаловался, в душевной боли раскрывался, с боевым товарищем советовался, и над этой кислой кашей пережеванных страстей вонючими брызгами вылетали отдельные словечки:
     - Мы... с панталыку... с вашим батькой... балбес... враги... окружение... вербовка... чекисты...
     А мне было все равно, я сегодня устал, пропал кураж, пьянка назад покатила. Подступала блевотина и распирало мочевой пузырь. Я подумал, что хорошо бы сейчас подойти к Торквемаде и Севке, пока они так дружно обнялись в своем педсовете, и обоссать их. Они так увлеклись, что и не сразу бы заметили. Два обоссанных шпиона - замечательно!
     Но тут они обнялись еще раз, трогательная картина - старый мастер заплечных дел и признательный талантливый ученик.
     Господи, как мне надоело все! Господи, как мне все невыносимо противно!
     А Севка махнул мне рукой и направился к выходу. Торквемада, не глядя на меня, вприпрыжку зашагал на своих подагрических ходулях, захрустел артритными суставами вверх по лестнице. Там, наверху у него логово, где пахнет архивной пылью, звериной мочой, плесенью, вдоль стен стоят шкафы, в которых, поговаривают, на каждого из нас есть досье, огромный старинный диван, похожий на эшафот, по углам валяются недогрызанные человечьи кости, а на столе - вертушка, правительственный телефон. На улице было все покрашено кричащим желто-красным светом июльского заката. Жарко и пустовато. Напротив, из ворот бразильского посольства выкатили на шикарной машине хохочущие нарядные негры. Наверное, поехали к бабам. А может, по делам. Один из них почему-то помахал мне рукой, ладонь была, как у обезьянки, - длинная, розовая.
     - Жуткий народ, - сказал у меня над ухом Севка, он тоже смотрел им вслед.
     - Да-а? Почему?
     - Грязные ленивые твари. И очень наглые. Мы еще с ними наплачемся...
     Пузырь внутри меня стал огромным и тяжелым, как Царь-колокол. И так же мог треснуть каждую минуту. Севка обошел свою сияющую вылизанную "волгу" и стал отпирать дверь, а я притулился к заднему крылу, расстегнул штаны и обильно полил ему колесо. Севка сначала не понял, что я делаю - ему такое в голову не могло прийти, ведь за такое хулиганство можно с загранслужбы вылететь. А кроме того - мочиться на его машину! Полированную, лакированную, в экспортном исполнении, оплаченную новенькими распрекрасными зелененькими долларами, с каждого из которых Севка сам заботливо и любовно стирал ком грязи и ком крови.
     Наклонив немного голову и повернувшись назад, он смотрел на меня через стекло, и на лице его была оторопь и мука, потому что сейчас уж было ему совсем не понять: кого надо жалеть больше - меня или валютную обоссанную "Волгу".
     Но, видать, их там чему-то учат, потому что утерпел, ничего не сказал, дождался, пока я открыл дверь и с облегченным вздохом плюхнулся на сиденье, затянутое алым финским чехлом.
     Покатились, помчались, пошуршали на Колхозную, и до самой Маяковской площади Севка переживал в себе боль и копил жалость к нам обоим, пока не сказал, собравшись с силами:
     - Мне Петр Васильевич на тебя жалуется...
     - Пусть он поцелует меня в задницу, твой Петр Васильевич, - ответил я сердечно.
     Севка похмыкал, и это выразительное хмыканье было красноречивее всяких слов - что с пьяным дураком говорить?
     Так мы и катились по вечерним тихим улицам в насупленном злом молчании. Убаюкивающе ровно гудел мощный мотор, ласково шоркали, с шелестом и присвистом раскручивались колеса по Садовой, залитой безнадежно желтым вечерним светом - цветом отчаяния, и воздух, пропитанный бензиновыми парами и запахом теплого гудрона, медленно и верно удушал, как "циклон Б". На тротуарах у закрытых овощных киосков стояли огромные пустые ящики-клетки с раскатившимися на дне окровавленными мятыми головами арбузов. Жившие в клетках звери пожрали своих гладиаторов, и в голоде, тоске и ненависти разбежались по замирающему городу. Гладиаторы с отъеденными головами - как знак безнадежности - бесплотно струились у запертых дверей магазинов с вывеской "ВИНО".
     Лохматые хулиганистые подростки с гитарами и велосипедными цепями пили в подворотнях "бормотуху", пронзительными голосами кричали, матерились и громко хохотали.
     А на углах стояли подкрашенные дешевки с прозрачными лицами идиоток.
     Ах, пророки, прорицатели, предсказатели, сказители! Иерархи и юродивые! Вы это имели в виду, предрекая - быть Москве третьим Римом? Вы про что толковали, про величие или вырождение?
     Эх, дураки, мать вашу! Все сбылось...
     Севка плавно притормозил около моего дома, встав сразу же за моим обшарпанным грязным "москвичом". Я подумал, что наши машины похожи на своих хозяев.
     - Смотри, бегает еще твой "москвичонок"! - удивился Севка.
     - Бегает.
     - Пора менять на новую...
     - Хорошо, завтра куплю "мустанг"... - я полез из машины, норовя как-нибудь так попрощаться, чтобы не давать Севке руки, но он положил мне свою крепкую большую ладонь на плечо и сказал негромко:
     - Алеха, не дури. Не из-за чего нам ссориться. Ты этого не знаешь, но еще поймешь. Ты еще поймешь, Алешка, что тебе глупо меня ненавидеть. Да и не за что!...
     Я захлопнул за собой дверцу, и Севка крикнул мне в окошко:
     - Завтра приходи к старикам обедать...
     И умчался.
     Господи, зачем ты отнял у меня мой голубой монгольфьер?
     Вчера в издательстве мне сказала редакторша Злодырева: "Ваш герой в романе заявляет - мы погибаем от заброшенности и озабоченности". Что это значит? Действительно - что это значит?
     Ула! Ты ведь знаешь, что это значит. Какая пустота! Какая бессмыслица во всем. Мне надоело все. Мне надоела эта жизнь. Я сам себе невыносимо надоел.
     Идти домой было боязно - там темнота, запустение, в коридоре поджидает ватный кабан Евстигнеев.
     Отпер дверь "москвича" и сел за руль. Не знаю, сколько я сидел в маслянистой тишине, облокотившись на пластмассовое колесо баранки. А дальше все произошло как под гипнозом. Я сунул в замок зажигания ключ, мучительно заныл от усталости стартер, чихнул, затрещал, рявкнул мотор, и, не давая ему прогреться, а, скорее, самому себе одуматься, остановиться, перерешить, рванул руль налево, колеса спрыгнули с тротуара, и я помчался по улице...
     Я гнал по пустынным улицам, вжимая каблуком до пола педаль акселератора, и мотор захлебывался от напряженного рева, полыхал большой свет фар, тревожно бились оранжевыми вспышками на поворотах мигалки, когда я на полном ходу прорезал редеющие ряды машин, колеса испуганно гудели на выбоинах и трамвайных рельсах. Засвистел у Красных ворот милиционер, но я плевал на него. Что будет завтра - не имеет значения, а сейчас никто меня не мог догнать и остановить. Я бежал от своей тоски, от ужаса отчаяния. Я бежал от себя самого.
     Бросил незапертую машину во дворе, вбежал в подъезд, поднялся на лифте, нажал кнопку звонка и, услышав за дверью негромкие шаги, почувствовал, что у меня сейчас разорвётся сердце.
     - Что с тобой? - испуганно спросила Ула. Я втолкнул ее в переднюю, захлопнул за собой дверь и прижал изо всех сил к себе.
     - Ты моя... никому не отдам... ты моя душа... ты мой свет на земле... ты мой монгольфьер... ты вода в ладонях... ты воздух... ты свет... ты остаток моей жизни...
     Ула не отталкивала меня, но она была вся твердая от напряжения и уходящего испуга. Она молчала. Она не раздумывала - она слушала себя самое.
     В освещенной комнате на стене мне была видна большая фотография деда Улы - смешного старикана в пейсах, картузе и драповом пальто, застегнутом на левую сторону. У него сейчас лицо было, как у иудейского царя, - высокомерное и горестное. В нем была замкнутость и неодобрение. Мне пришла сумасшедшая мысль, что Ула прислушивается к нему. От страха я закрыл глаза и почувствовал, как она обмякла у меня в руках.


   Глава 10. Ула. Мой любимый

     Мне кажется, я помню тот вечер, когда мы пришли сюда.
     Отгрохотала тяжелая, труднодышащая гроза, унося лохмотья туч на восход, туда - за мутный Евфрат, бурливо-желтый Худдекель, еще называемый Тигр.
     Бушевали на горизонте голубые сполохи молний, и в их истерических коротких вспышках видны были низкие кроны пустынных акаций ситтим, прижимающихся к земле, как спящие звери.
     Красный мокрый грунт. Пучки клочковатой выгоревшей травы.
     Пахло горелым навозом, прибитой пылью, пряными цветами.
     Вдалеке, у леса багровым заревом нарывал костер.
     Человек спрыгнул на Землю и отпечатались в ней его следы. Наклонился и набрал рукой пригоршню, помял в ладони:
     - Адама - глина, - сказал высоким звенящим голосом.
     - Помахал рукой на прощание, крикнул:
     - Будь благословен, Пославший нас!
     И пошел на север, в сгустившуюся тьму, где расстилалась земля обетования, суровая колыбель новой жизни, юдоль горечи, вечного узнавания.
     Его еще видели все, когда он поскользнулся в луже и упал, перемазавшись в глине.
     И слышали в немоте ночи его смех, и его голос, в котором дрожали слезы бесстрашия, упорства и одиночества:
     - Я - Адам. Сотворенный из глины. Я - Адам. Помните меня под этим именем. Я - Адам...
     Адам... Адам... - звучало в моих ушах, а я уже не спала.
     Да я и раньше не спала. Блаженство было невыносимым как мука, и сотрясающие меня токи с ревом и стоном оживляют ячейки моей древней памяти, заглушая, стирая все происходящее вокруг.
     Повернулась на бок и увидела, что Алешка не спит. Он смотрел мне в лицо, положив свою горячую ладонь на мою спину. Прижал меня ближе к себе, и мы молча смотрели друг на друга, и думали мы об одном и том же. Я уверена - он тоже вспоминает, как мы познакомились.
     А я вдыхала его сильный горьковатый запах и смотрела, как мерцают блики уличного света в его глазах.
     ...Я ехала на день рождения к подруге - от метро "Войковская", почти час на автобусе до Бибирева. Зима, конец декабря. Он вошел на остановке, рослый, красивый, без пальто и без шапки, и от его белокурой головы поднимался прозрачный парок. Он прижимал к себе три бутылки шампанского. И был уже слегка навеселе. Почему он без пальто? Он огляделся мельком в автобусе, увидел меня. Шагнул ближе, свалил на сиденье бутылки, как дрова, и сказал:
     - Девушка, у меня нет мелочи. Купите у меня за пятачок бутылку шампанского!
     - Я не делаю дешевых покупок, - сухо сказала я ему и отвернулась к окну. Он мне понравился, он мне сразу очень понравился...
     Алешка приподнялся на локте и стал целовать меня в грудь, жесткие шершавые губы, волнующие, алчные, ползет от вас по коже шершавый холодок, сладко замирает в груди.
     ...Он уселся рядом, сложив свои бутылки на колени.
     - Поеду без билета, - сказал он весело. - И если контролеры заберут меня в милицию, грех падет на вашу распрекрасную головку.
     Я молча смотрела в окно, в круглую черную дырочку, протертую в наледи на стекле - прорубь в черный бездонный мир, оттаенную любопытными теплыми пальцами. Громадный океан тьмы, слабо подсвеченный огнями уличных фонарей и встречных машин - глубинных фосфоресцирующих жителей. Агатовый дымчатый кружок - иллюминатор батискафа, проваливающегося в бездну. Я видела, как там, за тонкой холодной стенкой, взмахивают костистыми плавниками голых веток заледеневшие деревья-рыбы, и упираются в мой зрачок стылые глаза светофоров, висят невесомые коробки затонувших домов.
     Он мне очень нравился. И я боялась его. Я не хотела его тепла, мне боязно было смотреть, как курится белый парок над его головой, я так страшилась взглянуть в его светлые глаза оккупанта! Но он мне нравился. С ним было не так ужасно в душной капсуле батискафа, летящего в тартарары...
     Алешка думает о том же, он вспоминает вроде бы отдельно, но и вместе со мной. Я закапываюсь лицом в его грудь, а от рук его, быстрых, жарких, легко скользящих по моему животу, ногам и снова по груди, вливается в меня сухой жар, и каждая клеточка рвется к нему - быть ближе. Господи, неужели когда-то его не было со мной?!
     ...Он остановил бесцельный пролет батискафа, ткнув пальцем в мои чахлые гвоздики, запеленутые вспотевшим целлофанчиком:
     - У вас есть цветы, а у меня вино. У вас - очевидная красота, а у меня - общепризнанный талант. Давайте объединим наше богатство и станем счастливы, как первые люди.
     - Слушайте, талант, по-моему, вы просто волокита. Дайте пройти, сейчас будет моя остановка.
     - Какое совпадение! Моя - тоже!
     Это он, конечно, врал. Ему надо было выкидываться в створчатый люк батискафа давным-давно, когда плавающие в черноте пятиэтажки Лихоборов висели на самой малой глубине...
     Алешенька, любимый мой, почему люди не придумывают названья для любовных игр? Я не понимаю, почему, написав миллионы стихов о любви, романтике, мечтатели и поэты постыдились дать имя блаженному слиянию, венцу и вершине любви, и осталось оно как название болезни - имуществом и достоянием врачей, именующих его собачьим словом "коитус", и арсеналом хулиганья и дикарей, подобравших ему матерные прозвания и пакостные клички.
     Алешка, как крепки твои руки, как горячи твои бедра на ногах моих, которые я распахиваю тебе навстречу, любимый мой! И сколько бы раз мы ни любили друг друга до этого, сердце снова замирает в миг, когда ты со стоном-вздохом-вскриком входишь в мое лоно, разжигая своим яростным факелом внутри все нарастающее пламя, гудящее, слепящее, счастливое.
     ...Я иду с вами, - сказал он на заснеженном кусочке бездны - наш батискаф с хриплым урчанием уже мчался дальше вглубь, унося во мрак и прорву Бибирева красные хвостовые огни.
     Я молча пошла по тротуару, надеясь и боясь, что ему надоест и он отстанет. Но он шел рядом, насвистывал, радостно смеялся, разговаривал, будто сам с собой:
     - А почему бы и нет? Где же еще в наше время знакомиться двум приличным людям? На работе все надоели. Всех знакомых уже знаешь. Знакомых знакомых - тоже. В рестораны женщины ходят со своими мужчинами. На концертах я не бываю. В библиотеки не хожу. Нет, автобус - все-таки самое подходящее место. И, пожалуйста, не спорьте со мной, я это понял точно.
     - Я с вами не спорю. А знакомиться не хочу.
     - А почему? - искренне удивился он. - Почему, не зная обо мне ничего, вы заранее против меня? Подумайте сами, сколькими дрянными людишками вы знакомитесь только потому, что какой-то третий, тоже малознакомый гусь говорит: "Познакомьтесь, это мой друг", или - "это наш новый сотрудник".
     Я засмеялась и спросила:
     - Чего вы ко мне привязались? Зачем вам нужно это?
     Он загородил дорогу, поставил на снег свои бутылки и серьезно сказал, прижимая руки к толстому свитеру:
     - Вы - женщина из моего забытого сна. Я забыл вас, когда проснулся. А cейчас увидел в автобусе и сразу вспомнил. Конечно - это вы! Вы мне приснились впервые очень давно, на рассвете, а потом еще снились много раз. И я снова забывал. Но я знаю ваш голос, ваши словечки, я помню ваш смех, я испугался сейчас, увидев сердитую морщинку на переносице - это уже было!
     Я не удержалась и сказала глупость:
     Вы это всегда говорите, знакомясь в автобусе? Он зажмурился, потом смущенно улыбнулся:
     - Не надо так. Вы разрушаете память сна моего...
     Я рассердилась - идиотизм какой-то! Выпивший человек без пальто, зима, вечер, бездонная затопленность пустынного Бибирева.
     - Я ухожу! Мне надоело. И вы идите домой, вы простудитесь, сейчас очень холодно.
     - Может быть, - кивнул он и пошел за мной.
     - Куда вы идете? - спросила я через несколько шагов.
     - К вам домой.
     - Я иду не домой, я иду в гости!
     - Еще лучше. Вы сразу поймете, что я лучше всех ваших старых знакомых...
     Да, мой дорогой, ты был прав, ты лучше моих старых знакомых, лучше новых, лучше незнакомых. Для меня - лучше.
     Какая в тебе нежность и сила! Когда ты любишь меня, когда ты входишь в меня, у тебя всегда закрыты глаза, ты весь во мне.
     Ближе!
     Ближе!
     Возьми все, мой любимый!
     Как тяжело ты прильнул ко мне, какая сила внутри меня от твоей мускулистой тяжести!
     Теснее!
     Крепче!
     Крепче!
     Какая радость!
     Она бушует во мне и ревет.
     Отнялись ноги. И руки не весят ничего.
     Только твоя тяжесть на моей груди.
     Ты щит на сердце моем.
     Ах, как легко, как невесомо лечу я над миром!
     Какая счастливая истома в спине!
     Нечем дышать.
     А впрочем - и не надо!
     Я - двоякодышащая, я дышу каждой порой. Каждой клеткой.
     Сильнее,
     Алеша!
     Сильнее, любимый!
     Пусть будет тебе сладостно со мной - мы прилепились друг к другу.
     Мы стали одной плотью.
     ...А тогда, в Бибиреве, на улице, измученной зимой, стоял он без шапки, с бутылками в руках, и со смехом говорил, что незнакомых мужчин очень даже удобно приводить в гости. И шел со мной до дома, до подъезда, до самой двери, и, когда уже на лестничной клетке я пыталась прогнать его, страшась, что уйдет, он сказал мне:
     - Я замерз и никуда не пойду... И нажал кнопку звонка.
     Прислушиваясь к гомону за дверью, я механически спросила:
     - А где же ваше пальто?
     Простучали в передней каблуки, с железным чавканием заелозил замок, но он успел ответить:
     - У меня нет пальто. У меня была куртка. Как у папы Карло. Я поменял ее на шампанское.
     Распахнулась дверь, в передней было полно людей, все они радостно, нетерпеливо заорали, и этот безумный сон продолжался - никто не удивился, что я вошла в дом из зимы, с улицы, с раздетым незнакомцем, все кричали:
     - Быстрее, быстрее! Мы заждались! Садитесь...
     - Алексей Епанчин...
     - Очень приятно. А это вы пишете такие смешные рассказики в "Литературке"?
     - Случается.
     - Ой, как здорово! Девочки, помните, мы еще хохотали...
     - Я вас сейчас не так рассмешу!
     - Ула, ну что ты копаешься - как замороженная...
     - Значит, вас зовут Ула...
     - Где вас посадить, Ула?
     - Слушай, Улка, а что же ты не говорила, что с ним знакома?
     - Я с ним не знакома.
     - Ха-ха-ха - ты всегда что-нибудь сказанешь.
     - Эйнгольц, подвинься на диване.
     - Ой, какое шампанское холодное, просто прелесть.
     - Ула, я же вам говорил - вы женщина из моего утреннего сна...
     Не беги так, время! Остановись! Продли мою невесомость, и тяжесть чресел моих, полных тобой, Алеша.
     Если бы так было всегда!
     И кажется, не может быть счастья острее и светлее, и все-таки - наслаждение становится все больше.
     И сильнее.
     И подъем еще вершится, и туманное полузабытье, полное страсти и движенья, воздымает меня все выше.
     Не верится, будто такая радость может еще расти, и хочется рухнуть в беспамятство опустошенности.
     Быстрее, любимый, быстрее!
     ...Как быстро пролетел тот вечер! Действительно - он был лучше моих старых знакомых. Как он веселился, шутил, произносил пышные грузинские тосты, рассказывал анекдоты с веселым легким матерком, вызывая восторг целомудренной интеллигентной компании.
     А на меня не смотрел, не говорил со мной, просто не замечал, будто знакомство со мной ему понадобилось только для того, чтобы проникнуть в эту недостижимую для него компанию рядовых служащих, маленьких научных работников. Я начала тихо ненавидеть его. Пока он не подошел ко мне и строго сказал:
     - Собирайтесь, мы идем.
     - Куда? - удивилась я.
     - Домой. Я честно отработал номер.
     Самое удивительное, что я безропотно встала и начала собираться. Господи, какое счастье, что я не стала с ним спорить, препираться, не послала его ко всем чертям!
     Ветер вспурживал по земле низкие белые гребешки снега, ой, как было холодно! А он шел рядом, без пальто, без шапки, засунув ладони под мышки. Мелькнул зеленый фонарик такси. Я помахала рукой.
     Он спросил со смехом:
     - А у вас деньги-то есть? У меня - ни копья!
     - Садитесь, подкидыш, черт вас подери! - сердито сказала я. - Где вы живете?
     - Это не имеет значения - мы едем к вам. Спать.
     Он говорил не нахально, а несокрушимо твердо. И в его раздетости, в безденежье не было жалости, а звучала в его голосе уверенная радостная раскованность человека, доплывшего до берега с затонувшего корабля. Чего стесняться и о чем жалеть, коли под ногами снова твердь земная? И пока подтормаживало рядом с нами такси, я сказала ему, старательно скрывая необъяснимую внутреннюю дрожь:
     - Я не собираюсь с вами спать.
     А он очень крепко прижал меня к себе:
     - И не надо. Пока - не надо. Счастье - не в тех женщинах, с кем хочешь спать, а в тех, с кем хочешь просыпаться. Их на земле единицы. И мне повезло - я встретил вас в автобусе...
     Любимый мой, мы - наверху!
     О-о, я больше не могу! Не могу! Какая боль, какая радость! Судорога наслаждения, пик восторженной муки, вот оно счастье соития!
     Ты весь - во мне, я чувствую тебя под сердцем. Не вздохнуть, не шелохнуться, все отнялось. И трепет плоти - последняя конвульсия, как смерть зерна - перед зачатьем нового плода.
     И дыхание твое - хрип, и тело твое бьется в моих объятиях, словно улетающая птица. И стон твой на пытке любви - как песня.
     ...Я до сих пор не могу понять, что произошло со мной в тот вечер - почему не прогнала его, не высадила где-то в центре из такси. Я привезла его домой, замерзшего, пьяного, счастливого, загнала в горячую ванну, а потом показала диванчик на на кухне:
     - Здесь вы будете спать, - а он молча мотал головой - нет, не буду.
     И не стал. А спал со мной, и нам было прекрасно. Как сейчас. Как всегда, когда мы вместе.
     Только под утро я задремала, а проснувшись, увидела, что его нет.
     Его рядом со мной не было. И стало мне обидно и тревожно. Приподнялась на локте - на его подушке лежал исписанный неряшливым торопливым почерком лист. Я поднесла его к глазам, в неверном свете зимнего утра было не разобрать.
     "Любимая! Не просыпайся без меня, не вставай. Скоро буду".
     Куда это его понесло спозаранку? Я облегченно засмеялась и снова погрузилась в дремоту.
     Без пальто и без шапки. Придурок.
     А еще говорил, что хочет просыпаться со мной! Впрочем, он - проснулся, это я проспала...
     Алешка лежал, не шелохнувшись, почти не дыша, отстранённый, отрешенный, очень далекий, совсем чужой.
     Ах, как далеко нас разбросало во время стремительного падения с вершины счастья. Алешенька, ты ведь знаешь тысячи слов, ты ведь держишь их все в голове, как фокусник диковины в кармане. Придумай слово - имя любви. Она безымянна, и от этого будто нема. Люди совестятся называть ее гадкими именами. И в ней самой появляется от этого гаденький тусклый налет.
     Алеша, как хорошо, что ты настоящий мужчина, что ты знаешь сокровенную тайну любви, и от этого я чувствую, я знаю наверняка - тебе неведомо мерзкое слово "коитус", когда ты входишь ко мне. И ты не совокупляешься со мной, не гребешь меня, не трахаешь - ты познаешь меня.
     ...А тогда, утром, я проснулась вновь от трезвона дверного звонка, рвавшегося от злости и нетерпения. Накинула халат, выбежала в переднюю, распахнула дверь - огромный букет роз вплыл яростным взрывом света в сизый унылый сумрак, и на нем висел, как на летящем аэростате, Алешка.
     Без пальто и без шапки. С сизым от холода лицом. Смеющийся, легкий, пролетел он на своем волшебном букете в комнату, бросил его на стол, и рассыпавшиеся розы завалили его, их было так много, что они падали на пол...
     Схватил меня в охапку, и озноб объял меня от холода его рук, от ледяного прикосновения его толстого свитера, и мы бросились на тахту - как в воду.
     Он любил меня, не успев раздеться, весь трясущийся от стужи и возбуждения, но и тогда он был мне сладостен, он познавал меня.
     - Где же ты взял такие цветы? - шептала я растерянно.
     - Они росли на тротуаре около твоего дома. Я сорвал сто одну розу - на каждый год нашей жизни с тобой...
     И началась моя странная жизнь с этим сумасшедшим, который менял пальто на шампанское, печатал в периодике нелепые - как бы смешные - рассказики, забившись в угол тахты, читал мне по ночам свою удивительную фантасмагорическую прозу, отнимал мою зарплату на выпивку и покупал у кавказских спекулянтов букеты из сто одной розы.
     Алешка заснул. Он спал, уткнувшись лицом в подушку, судорожно вцепившись в мою руку, тихонько постанывая и всхлипывая.

Продолжение следует...


  


Уважаемые подписчики!

     По понедельникам в рассылке:
    Аркадий и Георгий Вайнеры
    "Петля и камень в зеленой траве"
     "Место встречи изменить нельзя" "Визит к Минотавру", "Гонки по вертикали"... Детективы братьев Вайнеров, десятки лет имеющие культовый статус, знают и любят ВСЕ. Вот только... мало кто знает о другой стороне творчества братьев Вайнеров. Об их "нежанровом" творчестве. О гениальных и страшных книгах о нашем недавнем прошлом. О трагедии страны и народа, обесчещенных и искалеченных социалистическим режимом. О трагедии интеллигенции. О любви и смерти. О судьбе и роке, судьбу направляющем...

Архив произведения

Июль
31
Часть 1. Глава 1-4


     По четвергам в рассылке:
    Диана Чемберлен
    "Огонь и дождь"
     Появление в маленьком калифорнийском городке загадочного "человека-дождя", специалиста по созданию дождевых туч, неожиданно повлияло на судьбу многих его жителей. Все попытки разгадать его таинственное прошлое заставляют обнаружить скрытые даже от себя самого стороны души.

Архив произведения

Июль
27
Глава 1-5
Август
3
Глава 6-11


     В последующих выпусках рассылки планируется публикация следующих произведений:
    Шон Хатсон
    "Жертвы"
     Существует мнение о том, что некоторые люди рождаются только для того, чтобы когда нибудь стать жертвами убийства. в романе "жертвы" Фрэнк Миллер, долгие годы проработавший специалистом по спецэффектам на съемках фильмов ужасов, на собственном опыте убедился в справедливости этого утверждения. По нелепой случайности лишившись зрения, он снова обретает его, когда ему трансплантируют глаза преступника, и в один из дней обнаруживает, что способен узнавать потенциальных жертв убийцы. Миллер решает помочь полиции, которая сбилась с ног в поисках кровавого маньяка, но сам Миллер становится мишенью для садиста. Удастся ли ему остановить кровопролитие или же он сам станет жертвой?..

     Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения


В избранное