Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Литературное чтиво

Выпуск No 395 от 2006-08-28


Число подписчиков: 478


   Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Часть
2
   Глава 19. Ула. Крах

     Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.
     И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
     Посмотрела на остальных - увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на ундервуде, Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
     Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством - касается меня.
     Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок - тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
     Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
     - Ула... вам... завалили... диссертацию...
     Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
     Мне было стыдно.
     Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации - огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства - еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
     Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
     Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу - научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности - ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, - соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.
     Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.
     Мне было очень стыдно за мой простой стыд.
     Я ведь написала хорошую работу. В самом конце, когда я оформляла ее как диссертационное исследование, я ее, конечно, немного попортила. Но она получилась хорошей почти случайно - я стала писать ее нисколько не надеясь, не планируя, мысли не допуская, что ее кто-то захочет напечатать. Я читала Бялика, грозноязыкого, как пророк, и нежноматеринского необъятным еврейским сердцем, раздумывала о системе его пророческого и поэтического видения и делала для себя дневниковые заметки. Я читала Бялика и думала о себе. Я думала об окружающем мире. Мне хотелось вывести для себя и для людей какие-то внешне незаметные закономерности малопонятной системы "человек - культура - нация - мир", вместившейся в судьбу неизвестного на родине и всемирно признанного поэта.
     Поэтика Хаима-Нахмана Бялика.
     Мне было мало прекрасного перевода Владислава Ходасевича. Какие прихоти судьбы! Я снова и снова с нежностью поминала тетю Перл, заставлявшую меня с каменным упорством разбирать после школьных уроков иератические письмена еврейской грамоты. Тогда мне это было неинтересно, я хотела гулять с девочками во дворе и кататься на санках на пруду, я скулила, и дядя Лева, добросерд, говорил жене: "Лоз зи уп, зи из нох а кинд" "Оставь ее, она еще ребенок", - а тетя Перл коротко отвечала: "Шваг, их фрейг дих ныт" "Молчи, я тебя не спрашиваю", - а мне давала легкую затрещину, приговаривая: "Ты еще меня поблагодаришь за эти клэп, когда я буду на том свете"...
     Спасибо тебе, дорогая тетя Перл! Спасибо за мудрость твою и терпение!
     Как легко, как быстро всплыл в моей памяти забытый, умерший здесь язык, который тетя Перл закрепила своими легкими затрещинами - "клэп". Я быстро собирала буквы в слоги, слова складывались в брызжущие светом, силой, гневом строки Бялика.
     Может быть, открылись глубокие тайники моей генетической памяти, унаследованной по нашему бесконечному древу жизни, возросшему из корней Иакова, Исаака, Авраама?
     Я рассматривала письмена, и в подсохших пластичных буквах, похожих в листе на неземной лес, свистел жаркий ветер вавилонского пленения, и больно отзывался крик страдания распятого, шептали сухими губами спасителя религии и культуры Иоханана бен Закаи, взрывали кровью сердца, ужасными муками совести великого предателя Иосифа Флавия, гремели яростью Ездры и тосковали огромной скорбью Иезекииля, печально-устало выводили прекрасной рукой Соломона "Все проходит!" и в псалмах Давида неслись пращой в черного Голиафа людской жестокости, их принес на скрижалях народу своему Моисей, и благословил ими Иаков своего четвертого сына Иегуду-Льва, Исаак отринул Исава, любителя чечевичной похлебки, Авраам говорил с тем, чье сокровенное имя Ягве - "Тот, Который Жив"...
     Ах, разве переводы Жаботинского могли мне дать свободу, радость и силу, которыми дышала живая строка Бялика?
     Спасибо тебе, тетя Перл.
     Конечно, он был поэт удивительный. Громадного лирического диапазона. Его гнала та же мучительная, радостная страсть, что и Иегуду Галеви.
     Я никому не показывала своих записок, выполняя завет Бялика - "...и враг не прознает, и друг пусть не знает, про то, что в душе вы храните упорно..." Но однажды мне случилось разговориться с замечательным переводчиком и очень глубоким поэтом Семеном Израйлевичем Липкиным - он переводил для Всемирной библиотеки стихи Бялика на русский. Он переводил их с идиш, потому что включать в этот том переводы с иврита было запрещено - иврит не является языком народов СССР, это мертвый язык мирового сионизма.
     Не знаю, почему я это сделала - впервые я дала прочитать свои заметки постороннему человеку. А вообще-то можно объяснить. Липкин - крупнейший знаток, человек огромной культуры, замкнутая, но родная душа. Мне не нужна была оценка работы, мне нужен был разговор на этом уровне, мне нужно было понимание хоть одного такого человека. И я отдала ему красную картонную папку.
     Он позвонил через день и своим чуть хрипловатым теплым голосом сказал:
     - Спасибо тебе, девочка. Все-таки, мы еще живы...
     Я растерянно молчала, и слезы волнения сопели у меня в горле, а он заявил:
     - Это надо опубликовать...
     Я засмеялась, он заметил:
     - Понятно, мы живем в такое время, когда не нужны и поэты - нобелевские лауреаты, если они евреи, но надо попробовать оформить работу как диссертацию.
     - Зачем? - вяло отозвалась я.
     Он был терпелив, настойчив, ласков:
     - Затем, что диссертацию прочтут человек пятьдесят, а в нашу догуттенберговскую эру не так уж это мало...
     - Ее никто не станет включать в план...
     - Есть зацепка: наш литературный Магомет - Горький - назвал Бялика великим поэтом, редким и совершенным, воплощением духа своего народа. А нынешние хозяева литературы просто не слышали о Бялике...
     И я незаметно для себя втянулась в диссертационное безумие. Конечно, я никогда в жизни не смогла бы добиться включения моей темы в план, если бы Липкин не мобилизовал самых авторитетных литературоведов и поэтов. Он уговорил, доказал, заставил их поддержать эту идею. Потом началось мое самокалечение - я вырезала из работы куски, дописывала, что-то замалчивала, что-то недоговаривала, на что-то намекала. О последнем периоде жизни Бялика, когда он уехал из России в Палестину, я вообще не упоминала. Я старалась поменьше говорить о его жизни, сосредоточившись, в основном, на его стихах. Хотя применительно к Бялику это было особенно неправильно, ибо его поэзия была очень органичным продолжением его жизни.
     Сколько раз я была близка к тому, чтобы бросить это извращенческое занятие мира Абсурда - сознательное уродование идеи, целеустремленное ваяние лжи, ожесточенную маскировку правды.
     Я знала это давно, но впервые я столкнулась лично с феноменом нашего литературного творчества - человек садится за стол не для того, чтобы изложить несколько волнующих его мыслишек, а для того, чтобы написать только РАЗРЕШЕННЫЕ и поэтому уже обязательно известные соображения.
     И все- таки не бросила. Со всеми потерями, недомолвками и умолчаниями я надеялась приобщить еще несколько человек к большому знанию, на постижение которого у меня ушли годы. Я хотела дать тем, кто мог принять, кто нуждался в этом, замечательного поэта. Меня гнала мысль о позорной покорности, с которой мы все обрекли себя, свою историю и культуру на полное забвение. Нас уже почти совсем замели серые пески безвременья...
     Я черпала утешение в текстах Бялика. Даже шрифт вселял надежду - ведь это сейчас самая старая живая письменность на земле. За минувшие тысячелетия она сохранила в неприкосновенности свою форму. Еврейские буквы - нежно-растяжимые, мягко-пластичные, округло-согбенные, как рок, как бесконечность - они заполнили ровными, величественными рядами свитки священных писаний. Где-то далеко, на дне пропасти времени, особыми чернилами, тупыми гусиными перьями на желтоватых пергаментных свитках раз и навсегда принятым уставом их вывели мастера-переписчики - "сойферы", и возникло нерушимое вовек великое сооружение Библии.
     Навсегда. Никакие новшества не допускались в нашей письменности. Это не было приметой косности - это был знак отмеченности, это был знак вечности, неотменимый, как причащение к тому, Кто нас прислал сюда. Пришедшие сюда первыми и те, кто увидит наших братьев из другой цивилизации, пославшей нас сюда, они будут соединены одной системой общения.
     У нас нет разделения на письменный и печатный шрифт - свинцовые литеры наборных касс, блестящие фишки линотипов, приложенные к бумаге, сохраняют свою душевность, интимность, искренность живого письма, начертанного теплой человеческой рукой.
     Вечность нашей прописи не зависит от капризов книгопечатания.
     Господи! Я все еще оправдываюсь!
     Мы странный народ, нам нравится слизывать мед с бритвы. Я была готова отрезать себе язык. Я ни о чем не жалею...
     И мой простой стыд перед людьми в комнате, сотрудниками отдела - нормальная реакция среднего человека. Со всем своим воображением я пока еще маленький человечек в толпе.
     А комната по-прежнему была полна отвратительной напуганной тишиной приемного покоя, где сию минуту сообщили родственникам, что больной не перенес операции. Экзитус. Сами понимаете, врачи были бессильны, болезнь слишком запущена... Очень тяжелый пациент... Существуют пределы возможностей... Может быть, если бы обратились раньше... Вещи покойного заберете сейчас?...
     Все тонуло в ватной глухоте, просоночной неслышности, немота бритвой полоснула по связкам, приглушенный шепоток, ступор испуганного молчания, невесомость обморока.
     Немая сцена. Меняются персонажи, меняются подмостки, но редко кому приходит в голову, что Гоголь зафиксировал не сценическое действо, а традиционное состояние российского общества.
     Здесь задобрить можно только самозванца.
     Ошарашенно таращился на меня Эйнгольц, часто мигая своими красноватыми выпученными глазами. Бессмысленно перекладывала с места на место бумажки Светка Грызлова, добрая душа. Захлебнулся последней очередью и замолк ундервуд Гали. Накипела толстая мутная слеза на веке у Нади Аляпкиной. Без удовольствия дожевывала бутерброд Люся Лососинова. Оцепенело замерла Бабушка, только сухая коричневая щека подергивалась и в пальцах тряслась погасшая папироса "беломор".
     От возбуждения подпрыгивал на стуле Бербасов, он морщился в сладкой муке отмщения.
     - Как же так? - потерянно спросила Надя Аляпкина. - Уж если у Улы плохая диссертация, то у кого хорошая?
     - Надо скандал поднять! - рванулась Светка. - Что они там понимают? Диссертацию рецензировали два академика - оба в восторге! А "черное" рецензирование сейчас запрещено! У них должны быть серьезные основания!
     - У них найдутся основания, - тяжело вздохнул Эйнгольц. - У них есть право, а это и есть лучшее основание.
     - Я отказываюсь все это понимать, - скрипуче произнесла Мария Андреевна. - Это ведь какое-то сознательное вредительство. Зачем все это нужно? Не понимаю. Я, видимо, выжила из ума. Я слишком многого не понимаю...
     - А может быть, это недоразумение? - выдала, сглотнув остаток бутерброда, Люся Лососинова. - Может быть, перепутали диссертации?
     - Ты лучше молчи и ешь, - заметила ей сердито Светка.
     - Почему? - возмутилась Люся. - Я не меньше твоего понимаю. И знаю, что Ула написала прекрасную работу. Если бы не про еврея, ее массовым тиражом, может быть, выпустили...
     - Дура ты, Люська, - от души выпалила Светка.
     - И ничего она не дура, - вступилась секретарша Галя. - Она правильно говорит, в ВАКе полно антисемитов. Да как везде...
     - Я бы вас, уважаемая Галочка, попросил воздержаться от необдуманных заявлений, - подскочил на стуле надувным шариком Бербасов. Он подтянул еще выше свои вечно короткие мятые брючата и понес значительно: - Может быть, в оценке работы Суламифь Моисеевны допущена некоторая невдумчивость - это можно будет обжаловать. Но чернить такую инстанцию, как ВАК, нам никто не позволит.
     - Да пошел ты, - загнула Галя, глядя в упор пронзительно-черными татарскими глазами. Он боится ее - не захочет она печатать его бумажонки, так он и с Педусом на нее управу не найдет.
     Светопреставление - это не конец света. Не смерть мира. Не взрыв. Не Армагеддон. Это незаметный переход жизни в мир абсурда.
     Широко, шумно, начальственно-уверенно распахнулась дверь, и всех в комнате закружил вихрь уважения и сердечной привязанности к гостю, который и был нашим хозяином. На пороге стоял директор института Колбасов. На всех посмотрел строго, а на меня - снисходительно. Снисходительностью своей он обозначал мне сочувствие.
     Подошел ко мне, одобряюще похлопал по плечу:
     - Не придавайте серьезного значения, все перемелется...
     За ним втекла в комнату, всочилась, расползлась густая лужа его свиты - безглазые немые рыбки-прилипалы, изъясняющиеся в его присутствии только восхищенными междометиями или возмущенным мычанием. Каприччос. Светопреставление.
     Сейчас у свиты не было повода возмущаться, а восхищаться можно было только философичностью директора и твердостью его перед лицом беды. Чужой.
     Поэтому они помалкивали, издавая лишь какое-то слабое гудение, их вялые души ленивых подхалимов исторгали неопределенные звуки огорчения, скрашенного здоровым служивым оптимизмом.
     Колбасов заверил:
     - Не стоит огорчаться, чего-нибудь мы скумекаем...
     И свита облегченно заулыбалась - раз шеф сказал, значит, он чего-нибудь скумекает. Уж он-то наверняка скумекает, раз сказал! Главное, что сказал - не стоит огорчаться! Только Педус Пантелеймон Карпович, оставшийся в дверях - неизгладимая привычка камерного вертухая, - только он не улыбался, и не радовался, а равнодушно, не глядя на меня, жевал своими тяжелыми жвалами. Он-то знал свое!
     А Колбасов еще раз уверил:
     - Нет причин сильно расстраиваться! У вас неплохая работа...
     Я верила в искренность Колбасова, уговаривающего меня не расстраиваться из-за незащищенной диссертации. Колбасов мне не сочувствовал - он просто не способен на такое сердечное чувство, он искренне призывал меня наплевать на служебные невзгоды. Без лишних слов, только своим видом бесконечно преуспевшего и любимого хозяевами животного, он демонстрировал мне огромное преимущество наплевательства на любое дело. Конечно, жалко полсотни доплаты за ученую степень, но, если хорошо покумекать, можно их восполнить. А на остальное - наплевать...
     Я смотрела на Колбасова - рослого, гладко-розового кабана сорока лет, которого Люся Лососинова называла интересным мужчиной, - ощущая в этом шестипудовом хряке предметное воплощение своих неразвитых половых влечений деревенской свинки.
     Колбасов что-то говорил, двигались сухие губы на его мясистом, наливном лице, редко помаргивали белые ресницы и значительно приподнимались на скошенном лбу бесцветные бровки.
     Но я не слышала его. Я оглохла.
     А он положил мне руку на плечо, и губы его продолжали двигаться, и руку он задержал на мне дольше на секунду, чем нужно для выражения начальнического и коллегиального сопереживания. И передал мне беззвучно этим прикосновением - мне нравятся такие брюнетистые женщины, мне надоела моя костистая баба, не будь дурочкой, веди себя со мной как следует, и я что-то скумекаю - будет тебе твоя жалкая степень и твою копеечную полсотню накинем, и сам я мужик в полной силе, в самом расцвете, я каждый день езжу в бассейн и через день на теннис...
     Тоху и Боху! Начало начал нашей жизни! Разве может понять этот налитой янтарным жирком кнур, что я каждый день утрачиваю свое женское естество от неостановимого потока мыслей, с грохотом проносящегося через мою голову, что женщина не должна столько думать, столько волноваться, что она выгорает от этого дотла.
     Что-то говорил Колбасов, радостно кивали и щерились вокруг подхалимы, оцепенело-неподвижно сидела Бабушка Васильчикова, неспешно шевелил роговыми жвалами Педус, преграждая у дверей путь всякому, кто надумал бы сбежать без команды из камеры, а я досадливо разглядывала на крыльях короткого носа Колбасова рыжеватые веснушки.
     Я знаю, почему меня так сердили эти веснушки - они подрывали мое предположение о том, что он не был никогда ребенком, а был выведен в натуральную величину в каком-то тайном инкубаторе Ледяного мира. Этот мрачный зажранный кнороз принадлежит к особой породе современных командиров, странных человекоподобных особей, которых плодят, формируют и воспитывают где-то наверху и выпускают сюда управлять нами, жалобными обитателями горестного реального мира.
     Ни в чем не участвовавшие, никого не любящие, они задают тон во всем. Не воевавшие генералы - они сейчас главные герои и стратеги. Нищие хозяйственники распоряжаются чужими миллионами, не зная страха банкротства и разорения. Писатели магистральной трудовой темы, с детства не бывавшие в деревне и знакомые с пролетариатом через водопроводчика на их даче. Ничего не открывшие сами моложавые руководители науки.
     Все со всем всегда согласны. Нельзя замечать реальности. Мы не живем, мы проживаем, переживаем, пережидаем. Только бы не отняли кусок хлеба. Только бы выжить. Дожить. До чего? До чего мы можем дожить? Время выродилось в безвременье. Несгода. Застой - глухая пора.
     Колбасов замолчал - перестали змеиться ненасосавшиеся пиявки губ в тугих комьях его мясистого рыла. Он, наверное, заметил, что я не слушаю, и лицо его стало как пустырь - оно ничего не выражало, не проросло на нем ни единого чувства, и припорошило его пылью безразличия.
     Они уже собрались уходить, и я неожиданно тонким голосом спросила;
     - А почему же все-таки ВАК отказал в утверждении?
     Колбасов снова обернулся ко мне и удивленно развел руками - он ведь столько времени потратил на меня!
     - Они считают проблему вашей диссертации не актуальной...
     - В моей диссертации нет никакой проблемы, - произнесла я срывающимся голосом. - А поэтика великого поэта не может быть актуальной или не актуальной!
     Колбасов чуть откинулся назад, пристально взглянул на меня, медленно сообщил:
     - Не нам расклеивать бирки на литераторов - кто великий или не великий! Время покажет...
     И вдруг меня охватило чувство, которое должен испытывать летчик в момент, когда колеса самолета оторвались от земли, и он всем существом своим слышит - летит! Не знаю, что со мной произошло, но я внезапно почувствовала - я не боюсь этого клыкастого желто-промытого борова, поросшего золотистой чистой щетинкой.
     Боясь только, чтобы он не перебил меня, я выкрикнула:
     - Но вы же не стесняетесь расклеивать эти бирки Софронову или Грибачеву?
     Сдавленно хрипнул из угла Бербасов:
     - Да как вы смеете!...
     Но Колбасов испепелил его коротким скользящим взглядом и зловеще проронил:
     - О-о-очень интересно! Ну-ну?
     - И еще я хотела бы узнать, кто это - таинственные ОНИ из ВАКа? Кто эти люди? Каков их научный авторитет? Или, может быть, это решает машина. - Я чувствовала неземную легкость огромной злости, невесомость от сброшенного балласта постоянного ужаса, вдохновенный запал на грани истерики.
     Колбасов наклонил голову вперед, он уже шаркал нетерпеливо ногами, чтобы броситься в атаку и растоптать меня в прах. Но пока сдерживался, распаляя в себе ярость на мою еврейскую неблагодарность, жидовскую наглость, иудейскую приставучесть.
     - ВАК не обязан сообщать нам имена закрытых рецензентов, - довел он до сведения.
     - Почему же я, наш ученый совет, весь институт должны больше доверять мнению какого-то анонимного рецензента, чем оценке наших ведущих ученых и поэтов? - спросила я, и голос мой был жесток и скрипуч, как наждак.
     - Потому что рецензент ВАКа объективен! - топнул свирепо ногой Колбасов.
     Он уже не собирался со мной кумекать насчет диссертации. И я к тебе не пойду, зря сигналил ты мне липкими сардельками своей пятерни о возможных вариантах. Ты мне противен, кадавр из начальнического инкубатора.
     И вся сопровождавшая его толпа не улыбалась больше, не радовалась, а гудела обиженно, сердито, возбужденно, в их недовольстве был слышен металлический лязг перегревшегося трансформатора. А Педус с пониманием качал головой - ему мое грязное нутро было давно подозрительно.
     В дверях Колбасов обернулся и кинул на прощание:
     - Вам с таким характером будет трудно. У нас коллектив хороший, склочники не уживаются...
     Вышел, вытекла за ним свита. Бербасов на одной ножке вслед поскакал. Тоска и страх стали вновь сочиться в меня ядовитой смолой.
     Чего это меня понесло? Все ведь согласны.
     Мария Андреевна отрешенно сказала:
     - Не дай Бог мужику барство, а свинье - рога!
     Светка буркнула мне - зря ты с ним связалась! Эйнгольц неподвижным взглядом уперся в стену, Люся Лососинова встревоженно достала из сумки ватрушку, Надя Аляпкина ввернула, что идет в библиотеку. Галя сделала новую закладку и пустила над нашими головами длинную очередь из "ундервуда".
     Ничего не происходит. Все согласны. Безвременье. Большое непроточное время.


   Глава 20. Алешка. Облезлый гриф

     В это утро ангел, пролетая над нашим домом, решил заглянуть в свой мешок с добрыми вестями - не завалялось ли там чего-нибудь для нас, да нечаянно упустил завязочку, и они все разом рухнули в нашу квартиру.
     Нинку, уже несколько лет не имевшую каких-то определенных занятий, приняли на работу мороженщицей и дали лоток около метро "Красносельская".
     - Приходи, Алеха, забесплатно мороженым накормлю! - приглашала она радушно, а ее Колька и Толька ерзали от нетерпения, негромко скулили, поторапливая ее, возбужденно слизывали сопли красными кошачьими язычками.
     Евстигнеев собирал в дорогу Агнессу, которая отправлялась на лето к своей сестре в Елец, и жалобно выпрашивал у нее хоть еще один червончик - "мало ли чего может случиться!".
     - Ничего не может случиться! - железно пресекала его грязные имущественные поползновения Агнесса. - Не сдохнешь...
     А он был так счастлив избавиться от нее хоть на месяц, что даже про спрятанные облигации не поминал. Он боялся, что она может передумать ехать к сестре. Евстигнеев, наверняка, наметил широкую следственно-розыскную программу поисков заныканных облигаций, хотя, я думаю, что Агнесса их как раз у сестры в Ельце и держит - подальше от его липких, цапучих лап.
     Михаил Маркович Довбинштейн в полуобморочном состоянии совал мне в руки - "взгляните сами, убедитесь лично, Лешенька" - стандартную почтовую открытку, на которой было написано, что его приглашают в отдел виз и регистрации иностранцев Главного управления внутренних дел. Бедный старик. Дай тебе Бог. Может быть, ты уже не жидовская морда, не изменник, может быть, ты уже иностранец?
     В сомнамбулическом оцепенении он бормотал: "...они ведь не могут нам отказать... у нас там дети, внуки... мы так намучились... мы столько вытерпели... я ничего против советской власти не имею... я просто хочу быть с детьми... я никогда ничего себе не позволял... я отвоевал всю войну... я два раза был ранен и один раз контужен... если надо, то я могу свои медали сдать..."
     Я заверил его, что все будет в порядке с такой твердостью, будто я был начальником ОВИРа. Хотя знал, что они могут отказать. Они все могут. Это я знаю. Да только что ему толку от моего знания!
     В конце коридора меня перехватил Иван Людвигович Лубо - он изгибался, клонился, скручивался от вежливости, взволнованно потирал руки о штаны.
     - Алексей Захарович, меня пригласил на переговоры человек, которому вы меня рекомендовали...
     - Ну и прекрасно! Он мне сказал, что возьмет вас. Там, правда, зарплата небольшая...
     - Да Бог с ней, с зарплатой! Мне бы только штатное место досталось! Господи, я бы так работал!... Я бы показал, на что я способен!...
     Ни на что ты уже не способен, Иван Людвигович! Хотя, к счастью, не знаешь этого. Все твои силы ушли на бесконечную войну с негласной анафемой, которой предали тебя четверть века назад. Лубо знает пять или семь иностранных языков, но всю жизнь просидел дома, вел домашнее хозяйство, воспитывал девочек, перебивался случайными - и всегда анонимными - переводами. Лингвист, знаток старонемецкой поэзии, интеллигент, вытирая руки о штаны, пережарил на нашей смрадной кухне пульманы картошки, горы котлет, сварил цистерны щей, слабо отбиваясь от наседающей Агнессы, зажимая уши от матерщины подгулявшей Нинки.
     Он был наказанный. Несильно, но без срока.
     Тридцать лет назад Иван Лубо, приехавший переводчиком посольства в Стокгольм, подпил где-то в кабачке, подрался с местными хулиганами, попал в полицию, где разобрались и оштрафовали хулиганов. Я думаю, что бывшие хулиганистые парни - сейчас осанистые шведские господа - на второй день забыли эту историю раз и навсегда. А Лубо отозвали в Москву, исключили из комсомола за поступок, позорящий звание советского человека, и выгнали с волчьим билетом на улицу. При Сталине он просто боялся скрыть факт бывшей работы в МИДе - за это можно было загреметь в лагерь как шпиону. А потом это стало невозможным - ему никак было не объяснить в отделах кадров, где он мог болтаться несколько лет без дела. И все снова возвращалось в управление кадров МИДа, откуда коллеги-кадровики сообщали на запросы о Лубо: "Уволен за поведение, несовместимое со званием советского дипломата, и утрату доверия".
     Он утратил доверие. Простоял целую жизнь у плиты, вытирая ладони о брюки. Осталась только бессмысленная мечта попасть на работу - "зачислиться в штат". Его обещал взять к себе в маленькое издательство один мой приятель...
     - Правда - от Бога, а Истина - от ума, - доказывал мне что-то с вежливым жаром Иван Людвигович. - Все будет хорошо, только бы мне - в штат. Я буду всем доволен.
     Ты прав, дорогой Иван Людвигович. Правда - от Бога. Но где же сыскать Истину, коли ума нет? Чем ты, старый дуралей, будешь доволен?
     Лучше бы тебе тогда десятку сунули как шпиону, отмучился несколько лет, потом бы реабилитировали. Начал бы жить со всеми на равных. А так отбарабанил тридцать. Под домашним арестом. Аббат Фариа с пианино на кальсонных пуговицах. Э, все пустое...
     Может быть, я такой же дуралей, как Иван Людвигович, но все-таки я сейчас попробую хитростью копнуть землю, снять хотя бы дерн с того наглухо засыпанного колодца, где на дне остались со своей тайной Михоэлс и отец Улы. Они тоже ушли как жертвы вечной молодости - они не умерли, они погибли.
     Как у нас говорят - на боевом посту. Выполняя, так сказать, свой долг. Дав себя убить без лишних осложнений, без ненужного шума и придушенного крика, они, по замыслу сумасшедших сценаристов, получили право даже на официальные похороны. А не то что на помойку выкинули...
     Я и ехал сейчас к одному из сценаристов. На улицу имени 1905 года, дом два, квартира 7. Может быть, Петр Степанович Воловодов и не был автором именно этого сценария, но он множество лет входил в бесовскую сценарную коллегию, превратившую жизнь людей в полупрозрачную рвущуюся пленочку бессвязного фильма небывалых ужасов.
     Если существуют законы драматургии сумасшествия - он их должен знать.
     Дядя Петрик - частное лицо, собесовский пенсионер, тихий старичок. Разжалованный генерал-лейтенант, осужденный на пятнадцать лет заместитель министра, отбывший полный срок арестант, бывший друг моего папаньки. Он уже десять лет на свободе. А всего ему - 67 годков.
     Несколько лет назад он приходил к отцу в гости, но дружба между ними не возобновилась. Он говорил тогда с горестной слезой: "За что? За что меня? Мы все одно дело делали..."
     История с Воловодовым поразительна. Я верю, что его осудили незаконно. Я вовсе не хочу сказать, что он не заслужил свой пятиалтынник так же, как его наверняка заработал мой папанька, которому никаких претензий вообще не предъявили. Но после смерти Сталина, когда посадили дядьку Петрика, не было времени, да и особого желания копаться в действительно совершенных им преступлениях.
     Надо было "разогнать бериевскую шатию". Не осудить публично преступную машину и ее команду, а отогнать от кормила и перебить прежних рулевых. Никогда дворцовые путчи не ставят задач правосудия.
     Петрика подстегнули быстренько к делу Абакумова, и сколько Воловодов ни орал, что никогда не имел ни малейшего отношения к разгрому ленинградского начальства, за что официально привлекался бывший министр - других грехов Абакумову не сыскалось! - ему воткнули пятнадцать и отправили в лагерь.
     Не наказанный за действительное зло, о котором Воловодов, естественно, забыл, а покаранный за преступление, которого он не совершал, в условиях, когда вся их деятельность не была названа преступной, а туманно именовалась "отдельными перегибами", дядька Петрик совершил забавную эволюцию - он стал диссидентом справа.
     Это был род добровольного безумия - он сознательно, горячо, искренне считал, что все происходящее у нас до 1953 года было справедливо, мудро и прекрасно. И все эти достижения были смыты мутной водой предательства идеалов, беззакония и постылого раболепия перед западом. Он позволяет себе, не скрываясь, говорить вслух такое, за что обычный инженер, как минимум, вылетел бы с работы, если не угодил бы в психушку. Но на Воловодова власти не обижались - он был по идее "свой" человек. Он был борец не "ПРОТИВ", а "ЗА".
     Я представляю, как начальник райаппарата сидит - почитывает сводку осведомителей, доходит до рапорта об очередном злобном высказывании дядьки Петрика, не может сдержать добродушной усмешки, качает головой, бормочет: "Вот чертяка!... не унимается... крепкий мужик... наша косточка... душой болеет за правду..."
     Я долго терзал звонок, пока он открыл мне дверь, сухо похлопал по плечу - проходи на кухню, а сам вернулся в уборную. Запущенная, грязноватая квартира, обшарпанная мебель, все пропитано кислым запахом одинокой неопрятной старости. На подоконниках, на шкафу, на полочках, на полу, на кривом табурете - кактусы. В горшочках, в проржавленных кастрюлях, в фанерных ящиках от посылок, в старой синей кружечке с облупившейся эмалью. Крошечные - с мизинец, огромные - с собаку ростом, круглые, длинные, саблелистые, коричневые, ярко-зеленые, в розовых цветах и с рыжеватой небритой щетиной, растения заполняли всю квартиру, и, хоть я знал, что они не пахнут, все равно казалось, что это они испускают неприятный кислый запах одиночества, злой тоски и ненужности.
     Дожидаясь, пока Воловодов убедит в сортире свой старчески-несговорчивый кишечник, я подошел к окну. Слева тяжело клубилась пыльная усталая зелень Ваганьковского кладбища, справа железно грохотали, мучительно толкались, перебираясь с места на место грузовые вагоны на сортировочных путях Белорусской железной дороги. В раскаленном синеватом мареве мчались с злым фырчанием через путепровод машины, в своем радужном разноцветье похожие на прижатые ветром к асфальту воздушные шарики.
     Я озирался в комнате, заросшей кактусами, будто брошенная в джунглях вырубка, и не мог сообразить, что меня отвлекает.
     Здесь чего-то не хватало привычного, но чего именно - не мог я зацепить никак.
     От легкого ветерка пошевелились страшные ножи огромного кактуса, потихоньку раскачивались его зловещие шипы. Бурые круглые головы, истыканные иглами, будто поворачивались за мной, стоило сделать шаг. Со всех сторон торчали бесчисленные острые шилья. Кактусы были мне противны - они и на растения были мало похожи, они, скорее, смахивали на какие-то внеземные полуживые существа. Враждебные.
     На стене висела грамота общества кактусоводов за большие успехи. Наверное, последняя награда дядьки Петрика в этой жизни.
     С гневным завыванием взревел унитаз, щелкнул выключатель, и появился Воловодов. Он прошел к раковине, заставленной синюшными пустыми бутылками из-под кефира, долго, задумчиво мыл руки с мылом, утирал их сальным кухонным полотенцем, потом спросил безразлично:
     - Как, Алешка, поживаешь?
     - Скучно поживаю, дядя Петрик.
     - Это уж как все. Время сейчас такое. Люди ничтожные, мысли убогие...
     Он стоял, опершись задом на раковину, высокий, худой, крючконосый, лысовато-седой, в коричнево-фиолетовой полосатой пижаме, прижав к груди когтистые пальцы, и очень напоминал мне в своем кактусовом диком интерьере грифа-стервятника.
     Облезший завонюченный гриф судорожно двигал шеей, крутил сухой острой башкой, натягивая у горла дряблые веревки вен.
     - Смешные времена, - сказал он, кивнув на радиоприемник. - Слышал я по чужому голосу, какие-то американские молокососы приехали сюда протестовать против арестов. Один из них приковал себя цепью в ГУМе к перилам, а остальные швыряли листовки. Два часа наши говноеды ковырялись, пока их угомонили! Умора, да и только.
     - А чего надо было сделать? - спросил я с интересом.
     - Чего сделать? - удивился он. - В мои времена послали бы Леньку Райхмана...
     - А он бы что?...
     - Ленька? Отрезал бы этому пилой руку - и конец беспорядку! При нас такого быть не могло...
     Я засмеялся - при них, действительно, такого быть не могло. "И что характерно!" - как говорит мой папанька.
     И что характерно - Ленька Райхман состоял не в должности налетчика с Молдаванки. Он тоже бывший генерал-лейтенант.
     Интересно, английский генерал-лейтенант может отрезать пилой руку демонстранту?
     Я засмеялся. Мне надо было подпустить осторожно снасть.
     - Как он, кстати говоря, живет? Давно он у нас не был...
     - Женился, дурень. Но понять можно, - клюнул носом воздух гриф, растрепались над ушами редкие седастые перья, картофельными оладьями висели его сиреневые уши. - Такого лихого парня зашельмовали, посадили, не у дел оставили. В самом расцвете, как говорится. Тоскует Ленька...
     - Да, я по рассказам помню - человек он штучный. Это ведь он тогда с Михоэлсом обтяпал дело?
     Гриф- стервятник покачал из стороны в сторону своим желто-коричневым от запоров лицом:
     - Это ты все перепутал. Мы к этому делу не имели отношения. Этим занимались крутовановские люди...
     У меня замерло сердце. Господи Всеблагостный! Если ты есть на небесах, помоги мне! Боже правый, если мне суждено процарапаться по этому тусклому коридору к давно свершенному злодейству, то вот она - первая щелочка в монолитной стене. Это вход в намертво замурованный лаз.
     Нестерпимо захотелось выпить. Мне остро недоставало сейчас первого хмельного вдохновения, той необычной легкости мысли и непредугадываемой верности слов и поступков, что возникает от первого, второго прижившегося в тебе с утра стакана.
     Осторожно спросил его:
     - Дядя Петрик, а не путаешь ты? Отец говорил как-то, что как раз в это время Крутованова посадили. А через год выпустили...
     - У твоего батьки от сытой, спокойной жизни склероз развился, - сердито сказал Воловодов и с интересом взглянул на меня. - А должен был бы помнить...
     - Почему?
     Гриф помолчал, помотал костистой острой головкой, вздохнул, еще раз на меня глянул:
     - Дело было знаменитое. А кокнули Михоэлса крутовановские ребята, да грязно сделали, наследили, насрали повсюду, за ними еще год подбирать пришлось... Туда же выезжал с официальным расследованием Шейнин. Ну, конечно, этот еврей-грамотей, стрикулист паршивый, сразу же почти все разнюхал. Эх, не послушал меня тогда Виктор Семеныч...
     Он и сейчас произносил имя Абакумова с взволнованным колебанием заизвесткованной грудины.
     - А разве Абакумов симпатизировал Крутованову? - лениво осведомился я.
     - Как собака кошке! Но ничего сделать не мог. Знал он, что погибель его в этом предателе, да бессилен был. Крутованов с Маленковым на сестрах были женаты, вот тот его и поддерживал перед Сталиным. Понимаешь, Сталин через Маленкова - Крутованова держал под надзором Берию, а Лаврентий через Крутованова контролировал Абакумова. Этот подлюга, Крутованов, и свалил Виктор Семеныча, думал сам стать министром, да ему Лавруха хрен задвинул - матерьяльчики у него были, ну, он Сталину доложил, и Крутованов - в подвал ухнул. Маленков понимал - остался теперь Берия на свободном поле, конец теперь. На уши встал, а отмазал Крутованова у Сталина, его и выпустили через год, на прежнее место вернули. У нас с ним кабинеты на одном этаже были...
     Господи, только бы не сбить его с настроения неуместным словом. В нем прорвалась тоска вынужденной немоты. Кроме своих кактусов, ему некому рассказать перипетии борьбы в этом небывалом террариуме - все были чужие. А своим это все неинтересно. Они и сами знают.
     Я был гибрид - почти "свой", наверняка, воспитанный с младенчества, что чужим нельзя говорить ни слова из услышанного в доме, и мне, как постороннему, ни в чем этом не принимавшему участия, практически не заставшему звездную пору этого обгаженного грифа-стервятника, - рассказать мне о том, что не всегда он был хреном собачьим, тоже было соблазнительно. Через несколько минут или через несколько часов в нем перегорит запал униженного тщеславия, и он будет жалеть о выскочившем и непойманном воробье сказанного слова. Сейчас его еще разгоняла ярость огромной зависти к удачливому прохвосту.
     - Отец всегда говорил, что Крутованов очень хитрый человек...
     - Хитрый? - удивился дядька Петрик. - Да это исчадие ада! Умный. Ну, умный! Хитрец, врун, вероломный, как скорпион. Гадина - одно слово. Он и сейчас в полном порядке. Генерал-полковник в отставке, полная пенсия, все ордена. И пятьсот зарплаты.
     - А он что - работает еще?
     - Работает! - в гневе взмахнул когтистыми лапами. - Он заместитель министра внешней торговли! Вон в газете недавно интервью с ним: "Мы - за разрядку, мы - за торговлю, мы за сближение, мы - за социализм, а вы будьте за капитализм, только мир пускай будет да чтоб за границу почаще ездить..." Сука, оборотень проклятый! Дождется, паразит, его евреи за границей, как Эйхмана, споймают еще!
     Я захохотал:
     - Дядька Петро, а ведь ему было бы им чего там рассказать, а?
     - Он бы рассказал, можешь быть уверен! Ему на все наплевать, только бы харчи чтоб были хорошие!
     - Повстречался бы с семьей Михоэлса, было бы им о чем вместе вспомнить...
     - А семья что - в Израиль уехала?
     - Давно.
     Гриф повозил сухую складчатую кожу на жестком подбородке, покачал головой:
     - Все-таки неуживчивый народ...
     - Дело не в неуживчивости, а во въедливости, - заметил я. - Ты же сам говоришь - Шейнина послали тогда в Минск марафет навести, а он всю срань раскопал...
     - Так это тоже Крутованов виноват! - возопил гриф. - Ведь предполагалось все сделать чисто, чтобы не ставить никого в известность. И прокуратуре нечего знать наши дела! Планировали специально послать потом Шейнина, чтобы этот писака там крупно обделался. Понимаешь, ему ведь роль была придумана - он там ничего не должен был найти, а признаться в этом не захотел бы. Ну, он и подыскал бы каких-нибудь посторонних ослов, чтобы, как в его детективных рассказах, - все концы с концами сошлись. Тех бы шлепнули, и все - концы в воду...
     Вот, оказывается, какую ему незавидную роль отвели, великому детективу Льву Романовичу Шейнину! Он был прославлен своими детективными рассказами, которые пек на раскаленной сковородке правосудия, и особое уважение и доверие к его россказням вызывало то обстоятельство, что он был не какой-нибудь писателишка-любитель, а самый взаправдашний следователь. Правда, совсем немногие его читатели знали, что детективный писатель Лев Романович был не простой следователь-беллетрист, а прокурорский генерал, начальник следственного управления прокуратуры Союза...
     Что же ты, умник, не рассмотрел железные пружины хитрого капкана еще в Москве? Почему не сказался больным? Чего не отвертелся от поездки в Минск? И там уже, увидев воочию белые нитки наспех сшитого убийства, чего не сыскал каких-нибудь посторонних ослов? Не сообразил? Посовестился? Или решил сам в игру включиться - козырного короля в рукав припрятать?
     Сейчас этого уже не узнаешь. Все равно получилось по их плану - ничего и никогда Шейнин не сказал никому. Концы - в воду.
     - А Шейнин действительно нашел кого-нибудь? - спросил я.
     - Нашел, - усмехнулся гриф, и от этой запавшей улыбки, от полуприкрытых, как у покойника, глаз мне стало не по себе. - Толковый он был еврей. Да в те времена нас ведь было не объехать...
     - А что?
     - Да ничего - отозвали его в Москву срочно. И посадили.
     - В чем же его обвинили?
     - Ну, этого я не знаю - меня это не касалось. Да и не вопрос это. Всегда что-то есть. А уж когда окунули - он подписал все, что сказали. И на всех...
     Ах, еще бы немного поговорил бы он, мне нужно еще одно...
     - Дядя Петрик, а Шейнин что - отыскал ребят, которые выполняли задание?
     Гриф хищно оскалился, подобрал выше костистые плечи, тряхнул облезшими перьями:
     - Это уж хрен ему, - и непристойным жестом выставил до локтя худую пупырчатую руку. - В те времена мы своих на сторону не выдавали!...
     - Ты их знал, этих ребят? - как можно небрежнее обронил я, и в тишине расплывшейся паузы я мгновенно уловил возникшее, как силовое поле, противостояние.
     - Нет, - медленно, не сразу ответил гриф, внимательно вперившись в меня желтыми пронзительными глазами. - Не знал. А ты почему меня об этом спрашиваешь? Тебе к чему это?
     - Просто так, - пожал я плечами. - Вы ведь последние могикане. Уйдете, некому и вспомнить будет...
     - И не надо, - отрезал Воловодов. - Не надо об этом вспоминать. И так вспоминателей больше, чем дел...
     - Раз не надо, значит, не надо, - засмеялся я. - Мне ведь это ни к чему, просто к слову пришлось. А живешь ты, дядька Петрик, скучновато. Тебе бы развлечься, настроение бы улучшилось. А то сидишь здесь со своими кактусами...
     Я огляделся и неожиданно понял, чего мне не хватало в этой комнате, - в ней не было ни одной книжки. Нигде. Никакой. Только кактусы.
     - А как же мне прикажешь развлекаться? - скрипуче спросил Воловодов.
     - Ну, это я не знаю! Сходи в кино или куда-нибудь в парк культуры и отдыха.
     Гриф зло усмехнулся и с той же резкостью, как давеча в непристойном жесте, выкинул тощую жилистую руку в сторону окна:
     - Вон мой парк культуры и отдыха...
     Из церкви на Ваганьковском кладбище донесся первый неспешный удар колокола, и медленный полнозвучный густой звон потек над нами.


   Глава 21. Ула. Распродажа

     Действительно, нет причин расстраиваться, незачем огорчаться. Однажды, еще до того, как все затопила матерая едкая вода безвременья, мы все согласились с тем, что жизнь есть способ существования белковых тел плюс обмен веществ. Это удивительное откровение стало фундаментальной научной основой всеобщего бытия. Научным его делал упомянутый плюс, а фундаментальным - не включенный в формулу минус. Минус духовность.
     И нечего расстраиваться, незачем горевать - в рамках отдельного случая существования белкового тела надо думать об обмене веществ. Главное - сосредоточиться на плюсе. А минус - это пустяки. Бог с ним с минусом.
     Мы все согласились быть просто белковыми телами плюс тридцать один рубль в получку - вот вся цена моему обмену веществ.
     Сотрудники задолго до обеда разбрелись из комнаты, только Эйнгольц сидел за столом и внимательно-грустно смотрел на меня.
     Остальным было невыносимо зрелище моей униженности и собственной трусости. Им было совестно смотреть на меня и боязно сидеть со мной - а вдруг вернется Колбасов и подумает, что они со мной заодно, что они против него.
     А может быть, я в сердцах наговариваю на них.
     Просто с младенчества мне запомнился урок коллективного ужаса - испуга невиновных людей, которых очень легко можно было объявить виноватыми. В мае 1953 года мы ехали с тетей Перл на троллейбусе. Был теплый весенний полдень, мне - пять лет, и ощущение счастья завершалось местом у открытого окна в полупустом салоне. Перед самой Пушкинской площадью в проезде Скворцова-Степанова возникла автомобильная пробка, троллейбус стал, а я высунулась из окна, чтобы лучше рассмотреть - какая-то машина продиралась сквозь пробку, издавая пронзительные ревуще-квакающие звуки. Огромный черный "ЗиС-110", беспрерывно мигая желтыми фарами, угрожающе орал сиреной, ограниченные толкучкой, шарахались с его пути малолитражки, но дать ему дорогу не могли физически -впереди было все забито. Около нашего троллейбуса лимузин замер, и через опущенное окошко передней двери я увидела в упор пассажира.
     В распахнутый ворот белой рубашки свисали два подбородка, маленький рот, похожий на смеженное веко, бородавка на щеке, влажная лысина, утепленная светлым подшерстком. Опрятная кисточка усиков под носом, будто сморкнулся чернилами и забыл утереться. И вымоченные светло-голубые глаза за ледяными стеклышками пенсне. Он смотрел прямо перед собой, не замечая пробки, нашего застрявшего троллейбуса, моего удивления.
     - Тетя, посмотри, какой страшный дядька! - крикнула я громко.
     Он повернулся ко мне - его потное лицо было на расстоянии метра от меня, медленно рассмотрел и коротко улыбнулся, как сморгнул. Я успела увидеть в щели между тонкими губами-щеками проблеск золотых зубов.
     И вздох-всхлип ужаса пронесся еле слышно за моей спиной в салоне. Водитель троллейбуса почему-то открыл дверь - наверное, от растерянности, и люди, давясь, ожесточенно толкаясь у выхода, рванули наружу, как вода из треснувшей бочки.
     Впереди оглашенно засвистели милиционеры-регулировщики, машины задвигались, вновь взревела сирена "ЗИСА", блеснуло солнце в золотой дужке пенсне, и лимузин, фыркнув, рявкнув, желто вспыхнув фарами, умчался.
     В троллейбусе мы сидели одни. Я смотрела на оцепеневшую тетю Перл, синюшно-белую, потом спросила ее:
     - Что такое?
     Она с размаху влепила мне пощечину и заплакала:
     - Она спрашивает - "что такое?"! Идиотка! Это же был Берия...
     Белковые тела.
     Люди генетически усвоили раз и навсегда: ничего нет проще, чем изменить их способ существования и прекратить обмен веществ. Не надо огорчаться. Надо быть жизнерадостными и скромными тружениками. Строителями сказочного города Хелм, населенного дураками.
     Я смотрела на глубоко задумавшегося Эйнгольца и была благодарна ему за то, что он не говорит мне сейчас бессмысленных слов утешения. Эйнгольцу тоже не нравился предписанный ему способ существования, но его скорбная фигура выражала тоску по минусу. Его старенькая замшевая курточка из свиной выворотки была ему тесна, в плечах она расползлась на швах, на локтях и на животе залоснилась до черноты, вытерлась до гладкости кожи на лацканах. "Надо бы зашить ему куртку", - механически подумала я, глядя, как он нешироко и методично, с точностью механизма покачивается над своим столом.
     Сейчас, в миг глубокой тоски над убиваемым минусом, он забыл о том, что он христианин, а оставался по-прежнему евреем, необозримо древним, раскачивающимся вперед-назад как тысячи поколений его предков на молитве, в скорби и трудном размышлении.
     Извечно раскачиваются евреи вперед-назад - они слышат ход незримых часов. Мы маленькие маятники их. В переставшем раскачиваться еврее остановились часы нашего Бога.
     Эйнгольц неслышно раскачивался на стуле, с бессмысленной аккуратностью раскладывая и меняя местами листы копирки, блокнотики, стопки черновичков, остро отточенные карандаши, в специальном конвертике шариковые ручки и отдельно - обычную чернильную с золотистым пером № 86, и в движениях его была отчетливо видна бессознательная любовь ко всем этим предметам, хрупким инструментам человеческой культуры, которая сама давно объявлена минусом.
     Эйнгольц оторвался от своего стола, и замерло его раскачивание, когда он посмотрел мне в глаза.
     - Что будешь делать? - спросил он.
     - Ничего.
     - Хочешь, вместе напишем апелляцию в президиум ВАК? - сказал он просящим голосом.
     - Не хочу.
     - Почему? Давай я пойду к профессору Бонди - он может подать в президиум протест.
     - Не надо, Шурик. Я не буду подавать апелляцию. Мне это не нужно.
     - Как же быть?
     - Никак. Ты помнишь, в Библейских хрониках, Паралипоменоне, есть слова: "Потом вошел к жене своей, она зачала и родила ему сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что "несчастье постигло дом его"...
     Эйнгольц смотрел на меня вопросительно своими красноватыми выпуклыми глазами, и я закончила свою мысль:
     - Понимаешь, имя всему этому - Берия, что значит "несчастье постигло дом его". В этом доме - огромное, необъятное несчастье. И здешний способ существования белковых тел несовместим с поэтикой Бялика. Ты ведь знаешь о несовместимости белковых тел? Они отторгают меня, им непереносим мой обмен веществ...
     - Что ты говоришь, Ула? - крикнул Эйнгольц. - Ты ведь по своей культуре - русская интеллигентка, ты...
     А я решительно помотала головой:
     - Нет, Шурик. Я хочу с этим покончить. Мои белковые тела устали приживаться. У меня больше нет сил...
     Распахнулась дверь, и в комнату ворвался Володька Федорук, бросился с порога ко мне, обнял, стал целовать в лоб, в темя, в затылок.
     - Ула, ластонька моя, голубонька, подружка моя бедная! Вот вражины проклятые! Все им неймется, заразам проклятым! Такую девку обидеть! Диссертацию завалить такого ученого человека! Ни дна чтоб им, ни покрышки, сукам казенным!
     Я высвободилась из его объятий - посмотрела в его круглое распаренное лицо, которому так не соответствовало выражение досады и огорченности. Володька, веселый неграмотный шалапут, попал к нам в институт по блату, быстро перессорился с начальством, подружился со всеми приличными людьми, пошумел, попьянствовал, всех раскритиковал, года два назад женился на дочке какого-то важного туза из Киева и уехал жить туда. Он там быстро продвинулся, часто приезжал в Москву и всегда заходил к нам в институт. Как я понимаю, его тормозит в продвижении к еще большим верхам только отсутствие ученой степени - он жалуется всегда, что нет времени "присесть, диссертацию махнуть".
     За розовое безбородо-гладкое лицо мы называли его "Вымя".
     - Ну, Шурик, ты хоть скажи - не хулиганство ли это? - кипятился Володька. - Враги! Одно слово - враги рода человеческого! Такую работу спалить!
     - Спасибо, что хоть не на площади, - заметил Эйнгольц.
     - Ха! На площади! На кой черт нам эта оперетта! У нас есть котельные, кочегарки! Костров всей Европы не хватит на их растопку - столько туда мудрости людской загрузили...
     - Что же будет? - невпопад безлично спросил Эйнгольц.
     - Плохо будет, - весело заверил Вымя. - Ты ведь знаешь, Шурик, что я ненавижу антисемитов. И скажу тебе откровенно и объективно - плохо будет. Евреям в особенности...
     - А почему евреям - в особенности? - упрямо спрашивал Эйнгольц.
     - Это долгий разговор. У нас шутят, что уезжающим евреям дают медаль "За освобождение Киева". Только я все чаще вспоминаю слова моего батька...
     - И что же тебе сказал твой батька? - спросила я равнодушно.
     - Он пацанчиком был еще, так стоял у нас в хате какой-то петлюровский командир. Вызвал он богатых евреев из местечка - собирать контрибуцию вместо погрома и заявил им: "Слухайтэ, жидки. Чи Троцкому будэ, чи нэ - нэ знаю. Но вам, троценятам, будэм маму мордоваты!" Вот чего мне батька сказывал. Вопросы есть?
     - Нет, - ответили мы в один голос с Эйнгольцем.
     - Я Марию Андреевну встретил сейчас, она пошла к Колбасову, - сообщил Вымя. - Она его хочет уговорить... Только, по-моему, это разговор для бедных...
     - И я так думаю, - сказала я.
     - А что будешь делать?
     - Ничего. Выкину и позабуду.
     - Бро-ось, - недоверчиво протянул Вымя. - Такую работу классную - бросить? Что-то мне не верится...
     - А ты поверь, сделай милость. Я больше не буду этим заниматься.
     Вымя переводил недоуменный взгляд с меня на Шурика, потом снова смотрел на меня, и от красных его щек веяло жарким паром. Еще раз переспросил: Ты это твердо решила?
     - Да.
     Он глубоко вздохнул и быстро сказал:
     - Продай мне.
     - Что продать? - не поняла я.
     - Диссертацию. Твою диссертацию.
     Даже усталость у меня прошла. Я удивленно спросила:
     - А зачем она тебе? Что ты с ней будешь делать?
     - Защищу ее. Мне степень позарез нужна. А времени нет.
     Я рассмеялась. Трагедия плавно перетекла в фарс. Я только спросила:
     - А что, в Киеве больше понравится поэтика Хаима-Нахмана Бялика, чем в Москве?
     - Да не будь дурочкой, Ула! Какой там Бялик! У нас есть сейчас поэт один, ну, просто огневой парень, на ходу подметки режет, к власти рвется. Да ты знаешь его - Васька Кривенко! Я его стишки вставлю вместо бяликовских в твою работу - она как по маслу во всех инстанциях за полгода пролетит! На стихи-то всем наплевать - их ведь никто и не читает! Важен как раз сопроводительный текст...
     Я взглянула на Эйнгольца - у него был вид человека, которого залила с ног до головы ассенизационная цистерна и умчалась прочь. А он остался сидеть за своим письменным столом с аккуратно разложенными инструментами как назло не умирающей письменности.
     Потом посмотрела на Володьку. Вымя. Его лицо окатывали быстрые короткие волны возбуждения, алчности, неудобства перед Эйнгольцем, сочувствия ко мне. Но самыми чистыми были волны страха - сейчас придет кто-нибудь посторонний, и уже наполовину сладившаяся сделка может расстроиться.
     Ах, бедная старая Мария Андреевна! Дорогая Бабушка! Зачем ты пошла унижаться к тому мрачному тяжелому кнуру! Твое унижение будет бесплодным. Ты не умеешь просить и уговаривать. Ты же мне сама не раз повторяла - интеллигентность несовместима с деловитостью, ибо деловитость принижает достоинство.
     - А сколько ты мне дашь за диссертацию? - спросила я Вымя.
     - Ула! Ула! - задушенно крикнул Эйнгольц, но я резко хлопнула ладонью по столу.
     - Сколько?
     - Ула, я и сам не знаю, - смутился неожиданно Володька. - Я ведь не каждый день покупаю диссертации...
     Тонко, неуверенно засмеялся и быстро предложил:
     - Две тысячи сразу, - подумал немного и накинул: - И тысячу после защиты.
     Он торопился, он боялся, что кто-нибудь придет.
     Я засмеялась. Мне было действительно смешно. Ведь если вырвать из нашей жизни боль, то останется только смешное. Смешное и жалкое. Декорации Абсурда. Господи, ну взгляни, как это смешно! Поэтика Бялика на примере стихов огневого парня, который на ходу подметки режет! Это же невероятно смешно - это же просто обмен веществ! Какая разница! На стихи-то всем наплевать!...
     Я неостановимо смеялась, я хотела замолчать и не могла, и хохотала до слез, и меня разрывал на куски этот не подвластный мне смех, мучительный, как рвота.
     Все прыгало перед глазами, и Шурик зачем-то совал мне в рот стакан с водой, он думал, что у меня истерика. Я оттолкнула его, раскрыла ящик стола и вытащила оттуда красную картонную папку с экземпляром диссертации.
     И, наконец, сладила со смехом. Володька испуганно молчал, и я спросила его:
     - Сколько стоит шикарный обед в ресторане?
     - А что?
     - Ничего, мне интересно. Я ни разу в жизни не была еще в ресторане.
     - На сколько персон? - деловито осведомился Вымя.
     - На двоих. Пятьдесят рублей хватит?
     - Если шикарный обед, то стольник...
     Вот и прекрасно - моя зарплата. За месяц - плюс обмен веществ, минус налоги.
     Я протянула Володьке папку:
     - Давай сто рублей.
     Он начал надуваться принципиальностью:
     - Нет, так я не могу, так я не согласен. Я ведь не ограбить тебя хочу, я хоть как-то, по-своему помочь... Компенсировать твой труд...
     Вот, он уже и помогает мне. Это и неудивительно. Наша торгашеская сущность евреев! Мы ведь - за деньги-то! Отца родного не пожалеем! Ничего нет святого...
     - Давай сотню или - передумаю! - крикнула я.
     Зазвонил телефон, я сорвала трубку и услышала голос Алешки:
     - Ула?
     - Да, Алешенька, это я. Давай сейчас увидимся?
     - Давай. - неуверенно сказал он. - А где?
     - На Арбате. У старого метро. Через полчаса.
     - Хорошо. Еду, - сказал он испуганно. - Ничего не случилось?
     - Нет, нет. Все в порядке. Я просто соскучилась! Я хочу тебя видеть!
     - Целую тебя, Ула, - обрадовался Алешка. - Я помчался...
     Положила трубку и сказала Володьке:
     - Ты берешь диссертацию?
     - Ула... пойми... я так не могу... ты столько... сидела...
     Пришлось сделать вид, что прячу папку обратно в стол.
     - Последний раз спрашиваю - берешь?
     Вымя выхватил из кармана бумажник, очень толстый, коричнево-засаленный, жирный, на нем можно было картошку жарить. Из его сморщенных створок торчали многочисленные бумажки, неуживчиво вылезали наружу квитанции, выскакивали глянцевые квадратики визиток, засиженных мухами званий и должностей. Из особого отделения вытащил пачку купюр, похожую на грустный осенний букет - небольшой, но ярко насыщенный красными, зелеными, фиолетовыми цветами. Володька считал десятки, от волнения сбился, помусолил указательный палец, снова стал считать. Он был нежадный парень, ему было просто неловко особой застенчивостью вкусно обедающего человека под взглядами двух голодных оборванцев.
     Он расплачивался десятками, чтобы было побольше бумажек в пачечке - возникала иллюзия суммы значительной.
     - А у тебя нет целой сторублевки? - спросила я.
     Вымя перестал считать десятки и протянул мне хрусткую коричнево-серую купюру. Я положила ее в сумку, подумала о том, что впервые в жизни держу такую бумажку в руках. Глупо. Как ужасно глупо! Мне ни разу не полагался платеж, в который бы могла уместиться такая купюра. Драма непреодоленной бедности.
     - Ула... если хочешь... это будет как аванс... в любой момент я готов... - заикался Володька, но взгляд его уже был прикован к красной папке на моем столе.
     Я направилась к двери, и сокрушенно молчавший Эйнгольц спросил:
     - Если будут тебя спрашивать, что сказать?
     - Скажи, Шурик, что хочешь. Все равно...
     И захлопнула за собой дверь.
     Прошла но коридорам, в которых шатались праздные, мимо столовой, зловонящей щами и людским азартом - длинная очередь выстроилась за развесным палтусом, мимо закрытой на учет библиотеки, спустилась по лестнице в запыленный сумрачный вестибюль, миновала гардероб, где болтался как висельник чей-то одинокий брезентовый плащ, взглянула на плакат "Уважайте труд уборщиц!" и впервые поняла, что это призыв не понарошечный, что это не зашифрованная инструкция. Это программа нашего способа существования белковых тел.
     В этой дурости огромный смысл. От меня никто не требует уважения к уборщице. По-своему даже не разрешается - уважать уборщицу. Мне велено уважать труд уборщицы.
     Прости меня, Алешенька, может быть, я предаю тебя, но и так больше не могу жить. Я не могу заставить себя уважать труд уборщиц. Громадный организм не принимает моего белкового тела. Я устала поддерживать свой обмен веществ минус духовные потребности и осенние сапоги на тридцать рублей в получку. Я не могу выдержать накала плохо затаенной враждебности ко мне. Я не могу привыкнуть к тому, что, когда на улице кто-то произносит слово "евреи", я непроизвольно вжимаю голову в плечи. Я замучена необходимостью проживать одновременно в двух измерениях - в мире абсурдных свершений и в мире живых горестных потерь. Я не хочу ходить по квартирам агитировать за одного кандидата на одно место. Я не понимаю, как анализ поэтики и личности Хаима-Нахмана Бялика можно иллюстрировать бурсацкими виршами какого-то прохвоста, выкинув стихи и имя замечательного поэта.
     Прости меня, Алешенька, я устала так жить. И я думаю, что однажды нас всех здесь убьют.
     Отторжение. Все естественные связи прерваны. Люди соединены только бурно пульсирующей пуповиной абсурда.
     И ты. Еще ты меня соединяешь с этим миром, Алешенька - моя любовь, моя боль, последняя и невосполнимая потеря здесь.
     - Здравствуй, Алешка!
     - Здравствуй, Ула! Почему ты плачешь, любимая?
     - Я не плачу, Лешенька, Это просто так. От волнения. Я испугалась, что больше не увижу тебя...
     - Куда же я денусь? Я не звонил, я не хотел идти к тебе с пустыми руками, мне было стыдно. Я думал, сойду с ума без тебя...
     Мы стояли, обнявшись, на Арбатской площади, и ко мне вдруг пришел покой пустоты и отрешенности. Я знала, что ничего мне от Алешки не нужно, что ничего он не может узнать и найти в этом бездонном морящем болоте. Я знала, что мы обречены, что мы уже не очень молоды - ему под сорок, а мне под тридцать, что наша совместная жизнь прожита, что наша встреча - как расставание перед отправкой на фронт, потому что я здесь больше жить не могу, а он больше нигде жить не захочет, он по-настоящему глубоко русский человек, и нам остаются теперь лишь горечь и разорение чувств, сиротство разлуки, непроходящая боль потери единственного нужного на земле человека.
     Алешка, как много я тебе не сказала! Меня всегда сдерживало, замораживало неподвластное мне целомудрие еврейских женщин, чья стыдливая холодность - проклятие отринутой их праотцами прекрасно-распутной, властно-похотливой богини Астарты.
     Я не сказала тебе, что люблю тебя на всю жизнь. Неведомо, что ждет впереди. Ты будешь далеко, невозвратно далеко, будто мы умерли, и в другой жизни может возникнуть какой-то мужчина. Не ты! Он никогда не займет твоего места.
     Ибо моя любовь к тебе мне и самой совсем не понятна. Это морок, мана, сладкий блазн, долгое наваждение, радостное омрачение ума, истекающий мираж.
     Спасибо тебе, любимый! Спасибо за все. Я не плачу...
     - Ула, любимая, что с тобой? Что случилось? - Я видела перед собой его испуганные глаза, хотела успокоить его и - не могла, потому что сердцем чувствовала - мы обрушились в бездну.
     - Ничего, Алешенька, все в порядке. Я очень по тебе соскучилась. А мне сегодня неожиданно повезло - я заработала за пустяковую работенку сотню. Давай пропьем?...
     Алешка захохотал:
     - Это ведь надо! Сегодня день сплошных удач! Поехали кутить!
     Гнал Алешка свой старенький "москвичок" - "моську" на большой скорости. А я опустила стекло, высунула наружу голову, и жаркий плотный ветер дня сплошных удач заботливо-незаметно промокал на моем лице слезы.
     Я душила их в себе, но они не слушались и текли быстро, безостановочно, и это были слезы о моем убитом отце, и замученной матери, о всем нашем изрубленном и засохшем древе, это были слезы о никчемной, пропадающей жизни Алешки, я плакала о нашей обреченной любви, я плакала об отданном на поругание Бялике, я плакала об уходящей молодости и от предчувствия беды.
     Я плакала по себе. Господи! Не оставляй меня!


   Глава 22. Алешка. Дорога в казенный дом

     Первого сентября я решил поехать в Минск. Почти месяц прошел с того жаркого денька, когда мы с Улой пропивали ее случайный заработок. И весь этот месяц меня не покидало странное ощущение осажденного в крепости, приготовившегося к бою и все-таки с мучительным томлением ждущего решительного штурма.
     В этом душном грозовом августе все изменилось. Старая жизнь сломалась незаметно и необратимо - в ней появилась цель, и бремя достижения этой цели было мне тягостно и в то же время - вожделенно.
     Целыми ночами я лежал рядом с Улой, смотрел в ее тонкое и резкое лицо, и сердце мое разрывала небывалая нежность, и душила меня острая горечь злого предчувствия.
     Немые зарницы, как вспышки ослепительного страха, полот совали в окне квадратный лоскут неба, пролетали с шорохом короткие дожди, тяжело вздыхали на улице старые тополя, и я слышал, как нервные рывки ветра сдирали с них листья и гнали по асфальту с бумажным шуршанием.
     На переломе ночи становилось холодно, я заползал под одеяло, прижимался теснее к Уле и начинал тонко, прозрачно дремать, угревшись от прикосновения к ее теплой спине, округлой мягкой попке, к гладким длинным ногам ее, которые она подворачивала под себя. Она даже спросонья не отталкивала меня - ледяного уличного утопленника, покрытого гусиной кожей озноба. Поворачивалась ко мне, не просыпаясь, клала свои ласковые ладони на мое лицо, а ноги зажимала шелковистыми бедрами, и сквозь текучую просинь неверного колышущегося сна мне казалось, что круглая неглубокая дырочка ее пупка соединена со мной живой пуповиной, что ее тепло ощутимо перетекает в меня, что мы - одно существо, мне продолжал сниться давний сон обо мне - еще неродившемся.
     Во сне я надеялся, что не будет утра, что не настанет света, и не хотел думать ни о Михоэлсе, ни о Крутованове, ни о всей нашей мерзкой жизни. Мне мнилось, что мы с Улой где-то в избушке, в глухом заброшенном лесу, вокруг на сотни верст - ни живой души.
     Мне не нужна больше литература, не интересны книги, мне противны люди. Я не хочу всего этого.
     Мне нужно, чтобы мы были одни.
     И это была ловушка в тайной заданности моего дремотного оцепенения, потому что короткая небывалая радость покоя обрывалась ужасом - Ула пропадала. Я всхрапывал, удушенный каждый раз этим кошмаром, открывал глаза, и никогда, за все годы наши, не бывала она мне желаннее и слаже.
     Я дотрагивался до тебя, и руки мои тряслись от твоей близости и моего огромного напряжения. Я погружался в твой жаркий сладостный мир, как в омут.
     Микрокосм.
     Что толок я своим пестом в горячей бархатности твоего лона? Себя? Время? Или свою жизнь?
     ...ревел на форсаже мотор обезумевшего от скорости "моськи", взвизгивали испуганно на поворотах баллоны - я и сейчас мчался по Минскому шоссе, ничего не видя перед собой...
     Что-то случилось с Улой. Не знаю что -не могу объяснить. Но что-то с ней произошло. Как будто у нее появился другой мужчина, и она жалеет меня, не решаясь бросить. Но это не мужчина, я уверен, я знаю наверняка.
     ...на обочине торчал огромный плакат "Скорость ограничена и контролируется вертолетами и радарами". Я нажал сильнее акселератор и обогнал тяжелый трейлер. Все вранье, и это вранье. Никакие вертолеты здесь не летают, и радары не работают. Неподалеку от городков прячутся хитрые гаишники на обочинах и вымогают трешки у зазевавшихся шоферов. Вот тебе и все радары.
     А мне надо быстрее в Минск...
     В этот сумасшедший август в Уле вдруг заметно обозначились черты, которые я никогда не замечал раньше. Невероятная возбудимость, которая вдруг сменялась почти обморочным равнодушием ко всему. Как человек, собиравшийся на вокзал и обнаруживший вдруг, что его часы давно стоят.
     Нежная, любимая, близкая - я вижу, что ты незаметно уходишь от меня.
     ...перед поворотом на Рузу заправил на бензоколонке машину и рванул дальше по пустынному шоссе. Справа и слева мелькали занесенные на каменные постаменты самолеты и танки - одинаковые, равнодушные памятники чужим страданиям. Те, кто ставил эти фабричные памятники, не убивался сердцем о тех, кто лежал под ними. Он выполнял мероприятие по увековечению памяти павших героев.
     Павшие герои - вы такие же безымянные и забытые, как те, кого убили в Минске, и чьи зыбкие несуществующие следы я надеюсь разыскать. Я корыстный следопыт. Я хочу умом сыскать Истину, чтобы сердцем вернуть себе Правду...
     Ула попросила меня пойти с ней в синагогу. Я очень удивился, но согласился. "Зачем это тебе?" - спросил я только "Мне нужно", - коротко ответила Ула. Не было праздника, и службы никакой не было. Несколько старых евреев бесшумно сновали в полутемном храме, здесь было прохладно и неторжественно. Ула строго сказала: "Подожди меня здесь", - и пошла куда-то. Я стоял, привалившись к гладкой каменной стене, рассеянно рассматривал аскетически-суровое убранство синагоги, воздетое к небу семисвечье их священного светильника, тяжелые деревянные лавки, похожие в неверных квадратах верхнего серого света на таинственные лари, согбенные ряды букв на стенных надписях, сомкнутые треугольники Давидовых щитов.
     Откуда-то сбоку появился цивильного вида человек -он был разительно непохож своей осанкой, роговыми очками, начальственным экстерьером на тихих, старых, замшелых, с опущенными головами людей, обитавшихся в синагоге. Негромко, но очень резко, со скрипучей твердостью командирского голоса он гаркнул что-то по-еврейски, и все находившиеся в его поле зрения изменили свой первоначальный, зачем-то намеченный маршрут и, суетливо семеня непослушными старыми ногами, побежали по углам, как тусклые, бурые мыши. Синагогальный командир пожевал строго губами, повернулся ко мне вполоборота, и я увидел в неярком отсвете косого луча на его щеке круглую коричневую родинку, из которой рос пучок рыжеватых волос, длинных, словно хиповый ус.
     И по этой родинке с длинным пучком волос, похожих на ненормальный ус, неуместно проросший из середины щеки, я сразу вспомнил его.
     Эх, жалко, что я не пошел по папенькиным стопам - из меня со временем получился бы подходящий шпион. Я ведь могу узнать в синагоге человека, которого видел незапамятно давно - я был еще ребенком.
     Я видел его у папаньки в кабинете. И домой он пару раз к нам приходил - еще в Вильнюсе. Мое детское воображение так поразил этот сумасшедший ус на щеке, что я запомнил даже его фамилию - Михайлов. Он давал мне несильно подергать за ус на щеке и на папанькины насмешки смущенно отвечал: "Это мой талисман, его нельзя сбривать - удача пропадет". Наверное, моему папаньке была зачем-то очень нужна удача Михайлова, иначе - я-то хорошо знаю его нрав - обязательно приказал бы сбрить этот удивительный ус на щеке.
     Михайлов был старший лейтенант. Это я помню наверняка - разбирать звездочки на погонах я умел еще до школы. Видно, странная удача вела хозяина удивительного бородавочного уса на щеке, коли он столько лет спустя командовал старыми евреями в синагоге.
     Он шел вдоль стены - мимо меня, и, пропустив его на шаг вперед, я из озорства сказал тихо и отчетливо:
     - Старший лейтенант Михайлов!
     Он не вздрогнул, его просто понесло чуть в сторону, как автомобиль с неисправными тормозами, но плавно остановился и голову поворачивал медленно налево, чтобы успеть рассмотреть мое отражение в полированной мраморной стене. Потом взглянул на меня в упор и твердо сказал:
     - Моя фамилия Михайлович. Кто вы такой?
     - Я Алексей Епанчин. Помните, я вас дергал за ус? Давно это было...
     За стеклами очков вокруг глаз у него была темная морщинистая кожа, будто опалившаяся от долгого яростного полыхания буравивших меня зрачков. Глазницы были велики для раскаленных глаз, подозрительно рассматривавших меня из глубоких нор в этом крепком сухом черепе.
     - Не знаю никакого Епанчина, - влепил он, как резолюцию отпечатал. - И никогда усов не носил. Ни давно, ни сейчас...
     И в яростном блеске притаившихся в провале коричнево-черных его зрачков мелькнуло торжество и презрение.
     Он носил свой бородавочный ус как приманку для дураков - все рассматривали это диковинное украшение, а он тем временем из бездонных колодцев выгоревших глазниц успевал разглядеть тебя всего.
     Он был уже не Михайлов, а Михайлович, и, наверное, не старший лейтенант. Он был на службе. И всем своим видом демонстрировал мне, что я своими дурацкими шутками и нелепыми воспоминаниями чуть не расколол его в нелегалке.
     Он повернулся, чтобы уходить, но все-таки задержался и сказал мне:
     - А вам здесь, молодой человек, явно нечего делать. Это все-таки храм божий, надо уважать чувства верующих...
     И пошел.
     Ула похлопала меня сзади по плечу, спросила встревоженно:
     - Ты о чем с ним говорил?
     - Ни о чем, - засмеялся я.
     - Это габе - староста синагоги. Его здесь все боятся...
     - Неплохого выбрали себе старосту евреи! - захохотал я откровенно.
     - Его не выбирают. Его назначает совет по религии...
     - Ну, это крепкий религиозный боец! Он раньше у моего папаньки служил.
     Ула скривилась, как от мучительной боли, пробормотала сквозь зубы:
     - Как метастазы - всюду проросли...
     Мы вышли на улицу, сели в "моську", я потихоньку тронулся с места, взглянув в обзорное зеркальце, и увидел наведенную мне в затылок двустволку выжженных глазниц в черном чехле роговых очков.
     ...я мчался по шоссе, и железно-масляный гул мотора, упругое бухтенье резиновых колес по серой ленте асфальта, свист ветра в боковом окне убаюкивал меня. Мне не хотелось спать, это была дрема в отчетливой яви. Я чувствовал свое движение.
     Этот бешеный гон по узкому шоссе требовал такого внимания, что я невольно отключался от всех тех дум, событий и волнений, что перетурсучили мою жизнь в минувший грозовой душный август.
     Я резал носы попутным грузовикам, отшатывала мой валкий "москвич" встречная воздушная волна от беззвучно и страшно надвигающихся грузовиков международных перевозок. Я проскакивал в узкие щели, обгонял, обгонял, и в этом бесцельном ралли, где на финише меня ждали только тени умерших, я надеялся найти успокоение и отдых от неутомимого мучителя, неустанного моего погонщика - страха.
     Во мне зрела уверенность, что я теряю Улу. Как я могу удержать ее? Что я могу предложить ей!
     Я хотел, чтобы скорость вырвала меня из воспоминаний, Мелькали, изматывали душу своей безнадежной красноватоглинистой пустотой сиротские поля.
     На этой трассе нет жилья, на сотни километров нет буфета, лишь машинный раззор, шоферская суета и мат, горклый бензиновый смрад на редких колонках.
     Нет жилья, нет людей. Только стрелки боковых указателей - до деревни столько-то, до города столько-то. Они все в стороне.
     Я мчался по стратегической магистрали. На ней нет городов, деревень, людей. Они в стороне. Люди вообще в стороне от стратегических путей.
     Всех своих людей я оставил позади. Обычные неведомые мне люди, почему-то навек застрявшие в своих деревнях в стороне от магистрали - они побоку. Впереди - тени...
     Я уехал из своей квартиры, объятой счастьем, огромным и пугающим, как пожар. В этом разлагающемся жилище, уже отмеченном печатью распада и разрухи, обреченном на расплыв и расплев, где все было тлен, гниль, прель - в нем пышно заполыхал мираж душевного успокоения и надежды.
     Нинка на третий день работы загуляла, загудела, пропила всю выручку за проданные эскимо и вафельные стаканчики и больше уже на работу не выходила. И была довольна. "Раньше жила, и сейчас проживу", - весело сказала она мне.
     Иван Людвигович Лубо ходит на службу. Как всякая революция, это событие повергло их семью в голод, хаос и внутреннюю вражду - его жена Соня не успевает купить продуктов, не умеет жарить котлет, некому следить за тем, чтобы девочки вовремя расстегивали кальсонные пуговицы и вышибали гаммы из рассохшегося пиандроса, все недовольны, но, как при каждой революции, они надеются на временность этих трудностей, которые я не сомневаюсь, не кончатся никогда.
     Довбинштейнам разрешили выезд. Измученные старческими немощами, ошалевшие от волнения, бесконечных хлопот, неисчислимых запретов, они с животной методичностью выполняли все строжайшие предписания по оформлению отъезда, и вид у них был людей задерганных и замученных насмерть, и не радовались они вслух не только из опасений проявить свою нелояльность к бывшей строгой родине. Михаил Маркович шепнул мне в коридоре - коротко, тихо, затравленно: "Алешенька, у меня нет сил больше жить..."
     Когда я уходил из дома, приехал грузовик - забирать на таможню вещи Довбинштейнов. К ним привязался с ножом к горлу Евстигнеев, он требовал, чтобы они по пути захватили в комиссионный магазин его ореховый сервант. Довбинштейны испуганно отказывались, слабо возражая, что мебельный комиссионный магазин совсем не по пути, а грузчики и так матерятся, сердятся и грозятся уехать. Но главным образом они боялись, что Агнесса вернется от своей сестры раньше, чем они покинут пределы нашей отчизны, и объявит их сообщниками Евстигнеева. Дело в том, что за время отдыха Агнессы наш стукач-общественник сорвался с постромков. Загулял и запил.
     Если бы в этот тягостно душный август я был занят не своими делами, а писал полицейский роман, то передо мной была бы готовая модель поведения ждущего возмездия растратчика. Не найдя спрятанных облигаций, Евстигнеев пропил оставленные ему женой деньги. Потом он стал выносить из дома и продавать вещи. Сердце его теснил ужас неминуемой страшной расправы, но хмельной боевитый ум склерозно подскрипывал - за восемь бед один ответ. Теперь он дошел до распродажи мебели. Он кричал на испуганных Довбинштейнов, он требовал отгрузки своего серванта, доказывая, что они не подохнут, если переплатят грузчикам за доставку в магазин его серванта лишнюю десятку. "Вам все равно здесь уже деньги ни к чему", - доказывал он трясущимся от страха старикам, которые находили в себе силы сопротивляться только в предвидении еще большего страха перед Агнессой.
     Увидев меня, он притих немного, но все-таки сказал искренне:
     - Жаль, конечно, что вас выпускают. В лагеря бы вас лучше, изменников! - и мне назидательно сказал: - Запомни, Алексей Захарыч, - все они предатели! Жид крещеный, что конь леченый, что вор прощенный...
     ...я мчался по шоссе, пустынной военной магистрали какой-то удивительной стратегии, вслушивался в яростный клекот поршней, дробный гул клапанов, смотрел на стрелки указателей съездов к далеким деревням живущих побоку людей, и в памяти отслаивались грустные названия поселений безрадостно живущих обитателей - Осинторф, Шеманаиха, Новоэкономическое, Застенки... Через двадцать километров - Минск. Там - тени.


   Глава 23. Ула. Звонок

     Господи, как все мы разъединены, как непроницаемо разобщены мы в этой жизни! Как ничего не знаем о происходящем вокруг!
     Я знала, что многие евреи в последние годы поехали отсюда на Родину. Но все это было от меня далеко, отчужденно и страшно. Кому-то разрешили, кого-то держали по нескольку лет. Но никаких подробностей я не знала, потому что неуезжающему еврею общаться с уезжающим нельзя - за это могут отнять тридцать один рубль в получку, принципиально изменить способ существования белковых тел и разрушить дотла твой жалкий обмен веществ. Уезжающий еврей - сионист, изменник, прокаженный.
     В бесконечно давние поры антисемиты Манефон, Лисимах, Анион, Аполоний Молон - историки, риторы, писатели античного мира - утверждали, что исход из Египта был не бегством от рабства к свободе и достоинству, а изгнанием прокаженных из счастливой и благополучной земли Аль-Кеме.
     Ничто не изменилось. Все повторяется. По-прежнему, каждый уезжающий - прокаженный, и только за общение с ними можно угодить в лепрозорий, благо наши иммунологи совершили неслыханное открытие о психиатрической природе возникновения проказы несогласия и стремления к воле.
     Наши прокаженные знают, что они вне закона, что они на полулегальном положении, что никто не защитит их от произвола и насилия, и потому сидят они по норам тихо, стараясь не появляться на людях, вожделенно дожидаясь заветного письма с сообщением, что Черное море расступилось для них.
     Никто еще не опроверг закона сохранения энергии. Не исчезает энергия света, тепла и электричества - она лишь превращается в новые формы. А куда же делась неисчислимая энергия боли, стыда и страха миллионов людей? Пропала? Исчезла? Её похоронили?
     Но ведь она сохраняется количественно? Она же вечна? Она же неуничтожима?
     Она превратилась.
     Ее не измеришь в ваттах, джоулях, люксах.
     Она растворена в людях. Безграничная энергия зла и безверия.
     Никто не в силах подсчитать ее запасы, она не программируется для компьютера, да и какая счетная машина смогла бы дать ответ по формуле высшей математики страдания, где десятки лет надо было перемножить на миллионы замученных, прибавить многие миллионы потерпевших, разделить на бессильный гнев, возвести в куб непреходящего ужаса, взять интеграл в пределе от разоренного неграмотного крестьянина до убитого академика, снова возвести в квадрат бесконечной нищеты, вычесть все права и возможности, извлечь корень смысла жизни, продифференцировать по униженности, покорности, смирению, еще раз разделить на состояние всеобщего похмелья, вывести постоянную миллиардов пролитых слез и представить весь народ стройными логарифмическими рядами бессмысленных цифр статистики.
     Высшая математика страдания.
     Бесчеловечная энергия ненависти. Ее испепеляющее ужасное пламя пока под спудом. Тоненькие струйки дыма от нее прорываются яростными перебранками в автобусе, осатанелой грызней в очередях, бесцельными мрачными интригами на службе, всеобщим усталым озлоблением, беспричинной, необъясненной себе самим неприязнью ко всем другим народам, никогда не сходящим с лица выражением озабоченности, подозрительности, досады.
     Люди измучены растворенной в них энергией ненависти, ее тяжкое бремя обессилило их. Они неосознанно мечтают освободиться от нее. И однажды пламя этой ненависти вспыхнет, затмив солнце своим неистовым полыханием. Придет умытая кровью злоба и с криком кинется на людей. История людской жестокости померкнет, ибо энергия ненависти не переходит в другие формы, пока не выжжет все дотла. Обиталище этой неслыханной энергии станет пустыней.
     Конец света. Наверное, это и будет Армагеддон.
     Этот великий ужас всеобщего уничтожения дал мне силы и решимость стать прокаженной.
     Еще ни один человек не знал, что я прокаженная, но мои пальцы были сведены судорогой ужаса - первым симптомом начавшейся болезни, когда я набирала номер междугородной телефонной станции и дрогнувшим голосом попросила телефонистку заказать мне разговор с городом Реховот, государство Израиль, абонент 436-512.
     "Да, господина Симона Гинзбурга. Да, девушка, пожалуйста, на двадцать часов. По московскому времени? Спасибо"...
     Я сидела у телефона, механически разглаживая письмо, уже старое, истершееся, от моего двоюродного брата Семена, слесаря с золотыми руками, сына расстрелянного в Биробиджане дяди Мордухая.
     Несколько лет назад мы стояли, обнявшись, с Семеном в аэропорту, мы плакали, и этот незнакомый мне человек со стальными сизыми зубами говорил мне: "Приезжай, девочка, сестренка, для тебя всегда найдется кров и кусок хлеба".
     Спустя пару месяцев пришло от него письмо - он устроился механиком в университетскую лабораторию, был чем-то доволен, чем-то озабочен и снова звал к себе. Но тогда я не знала еще закона сохранения ненависти - страх перед проказой был больше предстоящей гекатомбы.
     Я побоялась даже ответить - я понимала, что это глупость, что факт наличия родственников за границей уже зарегистрирован и осел в бездонных досье Пантелеймона Карповича Педуса до первого потребного случая. Но страх перед проказой был огромен, я боялась, что эпидемиологи в околышах могут отнять еще до появления пятен на лбу и бурых язв мое достояние - тридцать один рубль в получку, Хаима-Нахмана Бялика, разлучить с Алешкой и поместить в лепрозорий.
     Я не написала тогда письма Семену - я еще не понимала фундаментальности двух основных законов нашей жизни - Всеобщего Абсурда и Сохранения Ненависти.
     А теперь, превозмогши свой животный ужас, лимфатический страх, костномозговую боязнь, внутриклеточный страх перед проказой, я сидела перед телефоном и ждала звонка, прерывистого электрического сигнала по тоненькому проводку, уходящего куда-то далеко, через океанскую толщу над бездной моей зараженной проказой Атлантиды.
     И потом я не могла понять, почему так ясно, так отчетливо я слышу в трубке голос Семена, когда нас разделяют и тысячи верст, и тысячи лет. Он - дома. А я?
     Где я? Это чужбина? Работный дом? Вражеский полон? Концлагерь? Нищенский приют? Мне так страшно здесь быть одной... Через стену ломится паралитик, разрушая бетон шарами радиоволн... Растоптали Хаима Бялика... Алешка отправился на поиски теней... Мне страшно, я замурована на десятом этаже дома в городе Атлантиде, залитом мертвой водой безвременья... Кипит, как магма, под тонкой корочкой багровая энергия ненависти... Москва - третий Рим, а четвертому - не бывать... Это разве вера? Это разве крик надежды?... Это вопль - предупреждение об испепеляющей мощи вырвавшейся на свободу энергии ненависти, стыда и страха...
     - Да-да! Семен! Я тебя хорошо слышу! Да! Я здорова! - быстро говорила я в микрофон, понимая, что за несколько лет он уже забыл симптомы проказы. - Да, я жду от тебя вестей... Да, правильно, да... Да, надумала, решила...
     А-а, пропадите вы все пропадом! Все равно все разговоры с заграницей прослушиваются и записываются на магнитофон! Пускай знают -да, у меня проказа! Я не хочу больше жить!
     - Сеня! Сеня! Мне нужно приглашение! Да-да! Вызов! Нет, без вызова не принимают заявление в ОВИР! Мне срочно нужен...
     Тинь! Тинь! - и разговор оборвался. Лопнула ниточка, связывавшая меня с поверхностью. Я все держала в руках трубку - немую, мертвую, как деревяшка. И ее непривычная беззвучность тоже пугала. Утонула в мертвой воде. Прошло несколько минут и в трубке всплыл тяжелый басовитый гудок зуммера, круги разошлись, вода безвременья сомкнулась.
     Я сожгла за собой мосты. Проказа никогда не излечивается. Не забывается. И не прощается.

Продолжение следует...


  


Уважаемые подписчики!

     По понедельникам в рассылке:
    Аркадий и Георгий Вайнеры
    "Петля и камень в зеленой траве"
     "Место встречи изменить нельзя" "Визит к Минотавру", "Гонки по вертикали"... Детективы братьев Вайнеров, десятки лет имеющие культовый статус, знают и любят ВСЕ. Вот только... мало кто знает о другой стороне творчества братьев Вайнеров. Об их "нежанровом" творчестве. О гениальных и страшных книгах о нашем недавнем прошлом. О трагедии страны и народа, обесчещенных и искалеченных социалистическим режимом. О трагедии интеллигенции. О любви и смерти. О судьбе и роке, судьбу направляющем...


     По четвергам в рассылке:
    Диана Чемберлен
    "Огонь и дождь"
     Появление в маленьком калифорнийском городке загадочного "человека-дождя", специалиста по созданию дождевых туч, неожиданно повлияло на судьбу многих его жителей. Все попытки разгадать его таинственное прошлое заставляют обнаружить скрытые даже от себя самого стороны души.

     В последующих выпусках рассылки планируется публикация следующих произведений:
    Дина Рубина
    "На верхней Масловке"
     Трогательная и почти правдивая история из жизни современных российских интеллигентов. Яркие типажи и характеры, тонкий психологизм.
    Шон Хатсон
    "Жертвы"
     Существует мнение о том, что некоторые люди рождаются только для того, чтобы когда нибудь стать жертвами убийства. в романе "жертвы" Фрэнк Миллер, долгие годы проработавший специалистом по спецэффектам на съемках фильмов ужасов, на собственном опыте убедился в справедливости этого утверждения. По нелепой случайности лишившись зрения, он снова обретает его, когда ему трансплантируют глаза преступника, и в один из дней обнаруживает, что способен узнавать потенциальных жертв убийцы. Миллер решает помочь полиции, которая сбилась с ног в поисках кровавого маньяка, но сам Миллер становится мишенью для садиста. Удастся ли ему остановить кровопролитие или же он сам станет жертвой?..
    Рэй Брэдбери
    "451 градус по Фаренгейту"
     В следующее мгновение он уже был клубком пламени, скачущей, вопящей куклой, в которой не осталось ничего человеческого, катающимся по земле огненным шаром, ибо Монтэг выпустил в него длинную струю жидкого пламени из огнемета. Раздалось шипение, словно жирный плевок упал на раскаленную плиту, что-то забулькало и забурлило, словно бросили горсть соли на огромную черную улитку и она расплылась, вскипев желтой пеной. Монтэг зажмурился, закричал, он пытался зажать уши руками, чтобы не слышать этих ужасных звуков. Еще несколько судорожных движений, и человек скорчился, обмяк, как восковая кукла на огне, и затих.

     Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения


В избранное