Два читателя - два мира, и даже автор между ними может оказаться третьим лишним, когда сказанное им подхватывается и уносится в закрома, в потаенное или выставленное напоказ - но уже безвозвратно своё.
Самое красивое в этой истории то, что каждый из упомянутых двух (они еще не двое, они пока - два по отдельности) услышал свою заветную фразу, почти противоположную той, которую услышал другой; а потом, сойдясь и сдружившись, они сложили эти две половинки истины в единое целое, в одно на двоих знание, и снова стало как было, и даже больше.
Вот эта история, как она есть. Героям я дам имена, как в старинных аллегориях: Сомбрина и Лусиндо. Я назову их Светом и Тенью, как Радостью и Печалью, не предпочитая одного другому, не противопоставляя их друг другу, как не противопоставляются правая и левая рука, когда ладони сложены в молитве.
И только обеими руками можно удержать по-настоящему большой подарок.
А тот самый автор, который появится лишь краешком своего плаща, - ему не привыкать к публичности - будет выступать под собственным именем, которого я даже не назову.
Все так и было на самом деле, я только немного привру и приукрашу, чтобы получилась чистейшая правда. Она только так и может получится, конечно.
Лусиндо впервые прочитал "Имя розы", так уж получилось, в переводе на испанский. Там, где он был тогда, все книги были на испанском языке. И в самом начале книги ему попалась фраза "...por puro deleite de escribir" - "ради чистого наслаждения писать".
Спустя год или около того Лусиндо читал книгу уже по-русски, и вот каким он обнаружил упомянутый отрывок: "В те годы, когда судьба подбросила мне книгу аббата Валле, бытовало мнение, что писать можно только с прицелом на своерменность и с умыслом изменить мир. Прошло больше десяти лет, и все успокоились, признав за писателем кровное право писать из чистой любви к процессу".*
"Из чистой любви к процессу" звучало недостаточно возвышенно и сосредоточенно, могло относиться к чему угодно - и было отвергнуто. В уме и в сердце утвердилось бескомпромиссное "por puro deleite de escribir", в котором вещи назывались своими именами: наслаждение наслаждением, а писанина – писаниной. В преимуществах его числились, кроме явной отсылки к занятию, которому и Лусиндо был не чужд, еще и родственная близость языку оригинала, и дивно-романтическое звучание испанской речи, чеканной
и певучей: "пор пуро делейте де эскрибир". И в этих словах для него сосредоточились вся гордость и радость, корона и мантия писательства - не чьего-то чужого и не писательства вообще, а именно собственного своего: я пишу, потому что это доставляет мне радость и наслаждение, с которыми ничто не сравнится, которым никто не соперник.
Далеко-далеко, почти в другой стране, почти в другое время, Сомбрина держала на коленях ту же самую книгу. Она дочитала до конца страницы и остановилась. Слова, сложенные в простую правду, толкнули ее в сердце, и сердце толкнулось в ответ . «В скриптории холодно, палец у меня ноет». На всякого пишущего найдется в этом мире и сквозняк, и тьма, и судорога. Недаром же знаменитый писатель снова и снова повторяет это нечаянное признание, оставленное кем-то, чьи пальцы давным давно истлели. Недаром же Сомбрина
замерла над строкой, до слез жалея себя и всех причастных к этим трудам: перо или шариковая ручка, чадящий светильник или мерцание монитора - от чего бы ни уставали глаза, от чего бы ни сводило пальцы, все равно сквозь это болит душа. И если оторвался от повествования, чтобы записать свой вздох – значит, настала минута страшной наготы, когда холод мира подступил вплотную, а вдохновение оставило, и нечем согреться. И одно здесь только средство: подышать на пальцы и писать дальше, сознавая конечность времён
и бумаги, писать, пока есть свет в матовом окне, пока ещё можно различать строку...
Сколько раз стирали и выводили заново слова на драгоценном пергаменте - как знать, не повторялось ли многократно: в скриптории холодно, и палец у меня ноет. Как будто именно эту фразу не могли уничтожить лезвие и пемза, как будто в ней и заключается самая главная правда писательства. Новые слова ложились поверх навеки утраченных старых, потому что человеку невозможно не поделиться знанием и чувством, пусть хотя бы и с кем-то, чьего лица никогда не увидит, не узнает имени, не услышит согласия или возражений.
Высказать, что думаешь и чувствуешь, – все равно что заявить миру: я есть. Пишущий – существует, а пока он пишет, найдутся ему и сквозняк, и тьма, и боль в натруженных пальцах. И невольно между самых заветных и важных слов на вечный пергамент ложится тихая жалоба: в скриптории холодно, и палец у меня ноет.
Что же могло с ними случиться, кроме необходимого? Они встретились и распознали друг в друге родство, и каждый принес свою правду, чтобы одарить ей другого, а оказалось – это две половины одной-единственной правды. Ведь он один и тот же, тот, кто разворачивает чистый пергамент, и окунает перо в чернила, и выводит первый штрих ради чистого наслаждения, пор пуро делейте де эскрибир, – и не уходит из скриптория, когда сгущается сумрак.
И когда мы с тобой начинаем историю, говорит Лусиндо, мы знаем, что не можем бросить ее. И Сомбрина соглашается: ради чистого наслаждения, несмотря на холод и ноющие пальцы. И мы не одни, никогда не одни в вечном скриптории этого мира.