Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Для Вас!

  Все выпуски  

Рассказ для Вас! Бонавентура Ночные Бдения b


Рассказ для Вас! А080B


Бонавентура

Ночные Бдения 


  
          ЧЕТВЕРТОЕ БДЕНИЕ

  

  
  К  излюбленным местам,  где я имею обыкновение задерживаться во время моих  ночных  
бдений,  принадлежит  выступ  старого готического собора.  Здесь я  сижу при  мерцающем 
свете единственной неугасимой лампы  и часто сам себе кажусь  ночным призраком. 
Место располагает к размышлениям; сегодня  оно навело меня на мою собственную историю,
и я перелистал словно бы скуки  ради книгу  моей жизни,   написанную сумбурно и достаточно 
безрассудно.
  Уже первая страница  озадачивает, а  на странице пятой речь идет не о моем рождении, а о том, 
как  искать  клады.  Читатель увидит  здесь  таинственные   каббалистические знаки,  а  на  
сопроводительной гравюре изображен странный  сапожник, предпочитающий своему  ремеслу  
науку  делать золото. Рядом с  ним  цыганка, вся  желтая и как бы  безликая:  растрепанные  космы
падают ей на лоб;  она-то и обучает сапожника искать клады, дает ему лозу, предназначенную для 
этого, и  точно указывает место, где  он  через три дня должен выкопать сокровище.  Я сегодня не в 
настроении останавливаться на чем-нибудь, кроме гравюр в книге, и потому перехожу ко 
второй гравюре. 
Здесь перед нами опять сапожник, но уже без  цыганки;  художнику на  этот  раз удалось 
придать  его лицу куда большую выразительность. В чертах лица чувствуется сила,  
свидетельствующая о том, что сей муж, не ограничиваясь ногами людей, продвинулся ultra crepidam. 
Перед  нами  сатира  на очередной промах   гения,   доказывающий:
кто хорошо делает  шляпы, тот плохо шьет сапоги, и наоборот, если  поставить пример
на  голову. Действие  происходит  на  перекрестке;  черные штрихи намекают на мрак
ночи, зигзаг  на  небе  обозначает  молнию.Очевидно, любого  другого  честного  ремесленника  
подобные окрестности обратили бы в  бегство, однако  нашего  гения  этим не
проймешь. Он только что вытащил из углубления  тяжелый  сундучок и успел уже открыть  
предполагаемое вместилище  добытого клада.  Но, о  небо!  его содержимое назвал
бы  кладом разве что чудак любитель,— ибо в сундучке нахожусь я собственной  персоной 
без всяких имущественных приложений, но вполне готовый гражданин  мира.  Какие
бы соображения ни  возникли у кладоискателя по  поводу его находки,  гравюра отнюдь
не показывает нам их, так как художник остался верен  своему  искусству,  ни в чем не
переступая его границ.
Третья гравюра.
Здесь требуется хитроумный комментатор.—Я сижу на одной книге, а  читаю  другую;
мой  приемный  отец занят  башмаком,  что как будто не  мешает ему в  то  же время на 
свой лад размышлять о бессмертии. Книга,на которой я сижу, содержит  масленичные
действа Ганса Сакса, а читаю  я «Утреннюю зарю» Якова  Беме;  эти две  книги
составляют ядро нашей домашней  библиотеки, поскольку оба автора  были мастерами-
сапожниками и поэтами.
  Не буду пускаться в дальнейшие  объяснения, так  как  на гравюре  и  так  уделяется
слишком  много  внимания  моей своеобычности. Я лучше почитаю относящуюся сюда
третью главу
про себя в тишине. Она сочинена моим  сапожником,  зашедшим  достаточно  далеко,
чтобы самолично продолжить мое жизнеописание, и начинается она так:
  «Частенько даюсь я диву, глядя на Крейцганга (согласно обычаю, мне дали при крещении 
имя места, где я был найден). Выше обычного сапога  его  и не  достанешь,  ибо
есть в  нем что-то чрезмерное, как в старом Беме,  который тоже раненько пошел глубже
сапожного ремесла и впал в тайну.  Так  и этот;  обыкновеннейшие  явления  представляются 
ему необыкновеннейшими, например восход  солнца, происходящий  каждый день
и не внушающий нам,  прочим детям человеческим,  никаких особенных  мыслей. Так-
же звезды на небе и цветы на земле, которым он приписывает способность  вести частые 
беседы между собой  и таинственно общаться. Недавно  он совсем  сбил меня  с
толку, расспрашивая о башмаке; сначала он пожелал знать его составные части, и когда
я обстоятельно ответил ему, потребовал объяснений по поводу их состава, устремляясь
все выше и выше, сперва в область естественных наук,  поскольку кожу он возводил
к быку, но и на этом не остановился, пока, наконец, я с моим башмаком не оказался в сфере
теологии, и он мне напрямик не объявил, что я никудышный сапожник, так как не могу поведать 
ему о первоосновах моего ремесла. К тому же он часто называет цветы письменами,
которые мы разучились читать; то же самое говорит он о пестрых камнях. Он  надеется
когда-нибудь изучить этот язык  и обещает поделиться диковинками,  которые тогда ему
откроются. Часто он  прислушивается  тайком к  жужжанию комаров или мошек при
солнечном  свете,  полагая, что они разговаривают о важных предметах,  а людям это до
сих пор вовсе даже невдогад; когда он  разглагольствует подобным образом  в  мастерской перед 
учениками  и   подмастерьями, и те смеются над  ним,  он ничтоже  сумнящееся
объявляет их слепыми и глухими, они-де не видят и не  слышат,  что  происходит вокруг
них. Теперь он  день  и  ночь сидит над Яковом Беме  и Гансом Саксом, над  этими  двумя 
чудными сапожниками,  и при  своей-то жизни никого не вразумившими. Одно  мне
ясно,  как день: этот Крейцганг  не то, что обыкновенные   дети  человеческие,  недаром
же я обрел его столь необыкновенным путем.
  Никогда не забуду я вечера, когда я, огорченный моим скудным заработком, задремал
здесь на треножнике; говорят, что неспроста это был  именно  треножник;  мне  приснилось, 
будто  я нашел  сокровище  в скрыне, но ее не велено открывать, пока я не проснусь. 
Все это было так отчетливо и очевидно, сон и явь так четко различались, что некий
замысел засел у меня в голове, и я не мог от него отделаться, пока, наконец, не свел
знакомство с цыганкой, чтобы и впрямь попытаться.
  Все шло своим чередом:  я  извлек ларец, виденный мною во сне,  прикинул  сперва,
не сплю ли я, и лишь потом открыл его, но вместо чаемого  золота я, оказывается, откопал 
из земли это чудо-дитя.
  Сначала я был в некоторой растерянности, так как подобному живому сокровищу должно 
было бы сопутствовать неживое, если  бы все шло  своим  чередом, но мальчуган был
голенький,  да  еще  засмеялся к тому  же, когда я  на него взглянул. Опомнившись,
я глубже вник в это дело, осмыслил его посвоему , да и  понес бережно мое  сокровище
домой».
  Я вспоминал  словеса моего достойного сапожника, пока  некое  странное явление  не
прервало вдруг этого занятия. Высокая мужская фигура, закутанная в плащ,  вошла под
свод и остановилась  у могильного  камня. Я тихонько скользнул за ближайшую колонну, 
фигура отбросила  плащ; сквозь черные волосы,  ниспадавшие  на  лоб  незнакомцу,
я  различил гневный  бледно-смуглый  лик южанина.
  Я чувствую  себя перед лицом  чужой необычной человеческой  жизни как перед занавесом,  
за которым должен разыгрываться шекспировский  спектакль,  и я  предпочел
бы, чтобы это была трагедия, ибо с подлинной серьезностью для меня совместима лишь
трагическая  шутка  и  такие  шуты, как  в «Короле  Лире», поскольку  только им  хватает дерзости, 
чтобы издеваться en gros без всяких   околичностей   над  человеческой жизнью в целом. Напротив, 
мелкие зубоскалы  и добряки комедиографы, ограничивающиеся  лишь  домашним  кругом,  
в отличие от Аристофана, отважившегося  высмеивать самих  богов,  глубоко отвратительны  мне,
как и жалкие слезливые душонки, которые, не смея разрушить всю человеческую жизнь и вознести 
над ней самого человека, измышляют убогое мучительство да еще умудряются истязать свою  
жертву в присутствии врача,  безукоризненно определяющего  все допустимые степени  пытки,  
чтобы бедняга, даже оставшись калекой, все-таки ковылял кое-как по жизни,  как  будто жизнь 
— это высшее, а не сам человек, идущий дальше жизни,  ибо что такое жизнь, если не  акт
первый, то есть ад в Божественной Комедии, через которую  человек  проходит в поисках идеала.
  Тот, кто вблизи от меня преклонил колени  на могильной плите, держа в руке сверкающий  кинжал,  
выхваченный  из ножен изящной работы, казался мне подлинно трагическим персонажем и 
притягивал меня к себе, завораживая своим обаянием.
  Я не  собирался поднимать тревогу в случае, если он предпримет что-нибудь серьезное; 
так же мало  устраивала меня роль  закулисного наперсника, готового в пятом акте,  согласно тексту, 
вовремя  протянуть моему  герою руку помощи; я  усматривал в его жизни лишь изящные ножны,
подобные тем, которые он держал в руке и которые в красочной  оболочке таили кинжал; уподоблялась 
она и корзине  цветов,  где  среди  роз подстерегала   Клеопатру  ядовитая  змея,
а когда драма жизни принимает такой оборот,  недопустимо  намерение предотвратить
трагическую катастрофу.
  Когда  я  еще  управлял  марионетками, у меня был царь Саул, и на него до последнего волоса походил  
мой незнакомец  всеми своими манерами — те же деревянные механические движения, тот  же стиль  
каменной древности, которым труппы марионеток рознятся от живых актеров, не  умеющих даже
умереть как следует  на  сегодняшней  сцене.
  Занавес не успел  опуститься, а все уже кончилось: рука,  занесенная для  смертельного удара,  вдруг 
оцепенела, и коленопреклоненный напоминал каменное изваяние на могильной плите.  Между  острием  
кинжала и грудью, которую он должен был пронзить, оставалась  какая-нибудь   пядь,  и  смерть
вплотную приблизилась  к  жизни,  однако время  как будто  прекратилось,   не  желая больше идти, 
так что мгновение  совпало с вечностью, навсегда исключающей все  перемены.
  На меня напала настоящая жуть, я испуганно  взглянул  на  циферблат  церковных
часов, и  там  стрелка  застыла, показывая ровно  полночь. Я сам  был как бы парализован, 
и вокруг все было мертво, неподвижно: человек на могиле, собор со своими оцепенелыми 
высокими колоннами и монументами,  с каменными рыцарями и святыми,
преклонившими колени вокруг и, казалось, ожидавшими  нового времени, чье наступление 
расколдует и раскует их.
  Но  все это быстро прошло, часовой механизм  собрался с духом, стрелка двинулась,
и бой часов начал медленно разноситься под пустынным  сводом,  возвещая  первый  час
-пополуночи.  Часовая  пружина,  казалось, вернула человеку  на могиле  свободу движений, 
кинжал  лязгнул  по камню и сломался.
  «Проклятый  столбняк,— сказал  человек холодно, как будто по привычке,— никогда
не удается мне нанести удар!» С этими словами  он встал,  как ни в  чем не бывало,
и уже собирался удалиться.
  «Ты мне по душе,— вскричал я,— в твоей жизни есть и благородство, и неподдельное 
трагическое  спокойствие. Мне нравится величавое  классическое достоинство в человеке,  
которому  ненавистны слова,  когда нужны действия, и твоя готовность к подобному 
salto  mortale незаурядна: таких усилий предпочитают избегать, пока это возможно».
  «Если ты можешь  поспособствовать  мне в моем  прыжке,— ответил  он мрачно,— тогда 
хорошо, в противном случае  не  расточай впустую похвал  и  суждений. Об  искусстве
жить  написано больше, чем слишком много, а я ищу трактат об искусстве умирать, и все
напрасно:  я не могу умереть!».
  «О  если бы таким твоим  талантом обладали  некоторые  из  наших  популярных писателей!
 — вскричал  я.— Их произведения так и оставались бы однодневками, но если
бы  они  сами были бессмертны,  они вечно поставляли бы  свои  сочинения -однодневки,
сохраняя популярность до Страшного  суда. К сожалению, слишком рано наступает для
них час, когда они должны умереть вместе со   своими   недолговечными   поделками.
О друг, если бы в это мгновение я мог вознести тебя до Коцебу, такой Кодебу никогда
не скончался бы, в даже в конце мира его творения  скопились  бы  на  хогартовском
«хвосте»,  и Время  могло  бы  запалить последнюю трубку,  которую  оно выкурит,
сценой из его последней  драмы, вдохновенно переходя в вечность».
  Человек хотел тихо скрыться, не произнося,  в  отличие от плохих  актеров, никакой
сокрушительной  финальной тирады,  но  я удержал его  за  руку и сказал: «Не спеши,
друг,  времени тебе хватит, насколько вообще  можно  говорить о времени, ибо, исходя
из твоих  слов, я  принял  тебя за вечного жида,  который  кощунствовал  против  Бессмертного 
и был  наказан  бессмертием  уже здесь, когда вокруг него все проходит. Вид
у тебя  мрачный, ты единственный человек, чью жизнь никогда  не пронзит стрелка, 
летящая по циферблату, этот острый меч, неутомимый в  убийстве, и ты скончаешься  не
раньше, чем сокрушится  железо ее  колес. Легче относись  к происходящему; право же,
стоит  позабавиться  и в  качестве  зрителя присутствовать  до последнего акта на этой
великой трагикомедии, именуемой  всемирной историей, а в конце  тебе предстоит особое 
удовольствие,  когда ты будешь наблюдать исчезновение  всех вещей во всемирном
потопе, стоя  на  последней  вершине  как единственный  оставшийся  в живых;  ты освищешь 
всю пьесу по своей прихоти, а потом, второй Прометен, неистовый и гневный, низвергнешься 
в бездну».
  «Я  бы освистал,— угрюмо буркнул человек,— если бы сочинитель не впутал в  пьесу 
меня самого как действующее лицо,  чего я не прощу ему никогда».
  «Тем лучше! — воскликнул  я.— Тогда в пьесе будет  еще и славный бунт  в  конце,
когда главный герой восстанет против своего автора. Разве так не  случается достаточно 
часто и в мелких подражаниях великой всемирной  комедии,  когда герой  в  конце
концов перерастает своего  автора  и тот никак не  может совладать с ним.  О,  послушать  
бы  мне  твою историю,  ты  вечный странник, чтобы смеяться над нею, пока меня всего 
не затрясет, так как я имею обыкновение смеяться над настоящей  серьезной
трагедией  и,  напротив, то и дело плачу, когда идет хороший фарс, ибо истинная доблесть 
и величие всегда  воспринимаются с двух противоположных сторон».
  «Я понимаю тебя,  шутник! — ответил человек.— Как раз теперь  и я в неистовстве,
достаточном  для того, чтобы со смехом поведать  тебе мою историю.  Но,  Небо — свидетель,  
если по  твоему  лицу проскользнет хоть намек на  серьезность, я онемею в то
же мгновение!»
  «Не беспокойся, дружище, я буду смеяться с тобою»,— ответил я  и,  усевшись под
целой каменной рыцарской  семьей, молящейся на могиле, он начал  так:
  «Дьявольски скучно, согласись,  разворачивать свою собственную  историю поэтапно,
как того требует истинное  благодушие,  поэтому я лучше  перейду прямо к действию
и представлю ее комедией марионеток  с шутом; тогда целое будет нагляднее и забавнее.
  Сначала  дрянными  деревенскими музыкантами  исполняется  моцартовская симфония, 
что хорошо подходит  к бездарно  испорченной  жизни и возвышает чувство  великими
помыслами, когда при таком  пиликанье ты готов броситься хоть к черту в зубы. Потом выступает  
шут  и просит  извинить кукольника, который  поступил, подобно  Господу Богу, доверив  
значительнейшие роли  бесталантнейшим актерам, однако отсюда проистекает и некое благо: 
пьеса получается трогательная, как бывает с великими трагическими  сюжетами в обработке
мелких заурядных  поэтов. Шут делает нелепейшие  замечания  о жизни и характере
эпохи, утверждая, будто и то и другое скорее трогательно, чем комично, и над людьми 
следует скорее плакать, нежели смеяться; посему, дескать, он сам сделался серьезным, 
высокоморальпым  шутом,  выступающим лишь в благородном жанре, что  приносит ему 
обильные аплодисменты.
  Затем являются сами  деревянные куклы; два брата  без  сердец обнимаются, и шут
смоется над щелканьем рук и над лобзанием, при котором безжизненные губы не шевелятся. 
Один деревянный брат и функционирует, как марионетка,  выражается с бесконечной 
напыщенностью, произносит  длинные  сухие  периоды,  которые не имеют ничего общего 
с жизнью и  потому могут служить образцом  прозаического стиля. Другая
кукла  не прочь пожеманничать и подделывается под  живого актера, изъясняется дурными 
ямбашт, даже время от времени рифмует  последние слоги, а шут  кивает при
этом головой, произнося речь о теплоте чувства, свойственного марионетке, и об  изысканной 
декламации трагедийного стиха. Потом братья подают друг  другу руки и уходят. Шут танцует 
соло вдобавок, а в антракте снова говорит  Моцарт  через деревенских музыкантов.
  Действие развивается дальше. Выступают  две новых куклы, Коломбина с пажом, 
раскрывающим над  нею зонтик, чтобы  защитить се от  солнца; Коломбина — примадонна 
труппы, и без лести можно сказать, что игрушечник смастерил шедевр в ее  образе.
Поистине  эллинские  контуры,  работа  на грани идеального совершенства. Входит один
из братьев, тот, который до этого изъяснялся в прозе; он видит  Коломбину, ударяет себя
по тому месту, где полагается быть сердцу, вдруг начинает говорить стихами, рифмует
конечные слоги или пользуется ассонансами на «а» «и» «о», пугая этим Коломбину; та
убегает вместе с пажом. Кукла бросается было за пей, но тут кукольник допускает
маленькую небрежность, и бегущий  очень сильно толкает шута, который экспромтом
произносит очень  злую  сатирическую речь, разъясняя, что  творец — то  есть  кукольник 
— не соблаговолил предназначить  даму этой кукле, и пьеса, таким образом, обретает 
настоящую  нелепость и  комизм,  делая меланхолического   дурака  наисмешнейшим
персонажем  фарса. У куклы вырываются проклятья, она даже хулит  самого кукольника, 
отчего зрители хохочут до слез.
  Наконец,  кукла укрепляется  в надежде обрести свою даму и решает искать ее по
всему театру.  Шут  сопровождает ее.
  В третьем акте  снова  появляется Коломбина и очень мило обходится с другим кукольным 
братом,  они  вместе  поют  нежный дуэт,  а  потом обмениваются  кольцами, на что деловито  
отзывается старый  Панталоне с музыкантами, исполняющими много  веселой музыки,  
только звуки  ее не слышны, и это производит странное впечатление на
зрителей. Наконец, под беззвучную музыку танцуют, и Панталоне оценивает по достоинству 
свой музыкальный слух в подтверждение сказки, будто звуки, замерзшие на Северном 
полюсе, могут  лишь на теплом юге оттаять до слышимости. Все это так странно, 
что поистине не знаешь, шутят с тобой или нет; самые рассудительные среди зрителей 
уже усматривают в действии нелепость.
  Когда два первых отправляются в постель, снова приходит шут  с другим братом. Тот
рассказывает, как  он предпринял дальние путешествия от  одного полюса к другому,
нигде не найдя Коломбины, и потому в отчаянье намерен  лишить  себя  жизни. Шут
открывает клапан у кукольного брата, и, к своему удивлению,  действительно обнаруживает 
сердце, что вызывает у него озабоченность и страх, наталкивающий на некоторые разумные 
мысли, как, например,  не есть ли все в жизни, и боль, и радость,— лишь явление, но тут 
сказывается одна сомнительная точка: само явление никогда не проявляется, и марионетки 
не только не подозревают, что люди смеются над ними, забавляясь их игрою, а, напротив, 
мнят себя важными, значительными  персонами. Шут силится  разъяснить  существо  
марионетки, постоянно путается при этом и в конце длинной,  весьма потешной речи 
возвращается туда, откуда начал. Ядовито посмеиваясь в кулачок, он уходит.
  В  четвертом акте оба брата встречаются, и  пока говорит  брат, наделенный сердцем,
немые  звуки из  предыдущего  акта   вдруг становятся слышны и  аккомпанируют словам,
что приводит брата без сердца в крайнюю растерянность. К тому  же выступает
Арлекин,  издеваясь над любовью, так как в ней нет ничего героического и она не может  
служить общественному  благу. Он призывает кукольника  в  принципе упразднить
любовь и ввести для  своей труппы  чистые нравственные чувства. Напоследок он требует 
ревизии рода человеческого и некоторых необходимейших изменений в системе Вселенной,  
а также упорно допытывается, почему он  должен разыгрывать дурака ради
неизвестной ему публики.
  Теперь вырисовывается трагическая ситуация, причем весьма  неудовлетворительно.
А именно, появляется прекрасная Коломбина, и когда брат без сердца представляет ее
другому  как свою  супругу, тот, не говоря ни  слова, в высшей степени неуклюже падает 
и ударяется деревянной головой о камень. Те двое убегают, чтобы прислать кого-нибудь 
на  помощь, а  шут поднимает  его, вытирает кровь  со лба,  как ни в чем не бывало, убеждает  
его, что поскольку нет никаких вещей в  себе, следует  выбросить из головы камень и всю 
эту  историю. К тому же  он восхваляет кукольника, отменившего греческий фатум, чтобы 
установить в театре моральный  строй,  согласно  которому  вес должно разрешиться 
благополучно.
  Последний акт может насмешить до смерти. Сперва играют глупейший вальс, рассчитанный 
на трогательность; потом появляется марионетка, наделенная сердцем, и убеждает 
Коломбину посредством силлогизмов и софизмов в  том, что кукольник перепутал
куклы и она досталась его брату в супруги по ошибке, а в соответствии с комической
развязкой пьесы она принадлежит ему  самому. Коломбина  как будто верит ему, но
по  моральным  соображениям, а  также  из благоговения перед кукольником  притворяется, 
будто не верит, и брат, наделенный сердцем, придя в отчаянье, наспех пытается
похитить  ее. Она  пренебрежительно отталкивает его, и он ведет себя, как бесноватый,
бьется деревянным лбом в стену и  применяет ассонансы на «у». Напоследок он
бросается прочь,  а когда  мимо него проходит в  ночной  рубашке сонный паж из второго
акта, вталкивает его в комнату, которую запирает.
  После короткой паузы оп появляется вместе с  кукольным братом, который держит
в руке обнаженный кинжал и после короткой напыщенной тирады закалывает  сперва
пажа, потом Коломбину и, наконец, закалывается сам. Брат  придурковато столбенеет
среди  трех деревянных кукол, валяющихся на полу, потом, не говоря ни слова, 
он тоже хватается  за шпагу,  чтобы довершить  картину и отправить  туда  же себя самого; 
но в это  мгновение лопается проволока, слишком туго  натянутая  кукольником, рука не
может нанести удара и неподвижно повисает; в  тот  же миг некий чужой голос доносится   
из  уст  куклы, восклицая: «Живи вечно!»
  Тут вновь появляется шут, чтобы смягчить его  и утешить, однако заходит слишком 
далеко и сердито замечает между  прочим, какую глупость делает марионетка, 
позволяя себе предаваться самоанализу, будучи обязанной лишь повиноваться прихотям
кукольника, а тот снова  бросит ее в ящик, когда  ему заблагорассудится. Потом он говорит  
много  хорошего  о  свободе  воли бреднях в голове марионетки, разумно и реалистически  
освещая проблему, и  все  это для того, чтобы доказать кукле, как нелепо с ее стороны
придавать  подобным казусам слишком большое  значение, когда все это, в конце  концов, 
не более, чем фарс, где, в сущности, один только шут играет разумную  роль  именно  потому,  что  для него
фарс—не более, чем фарс».
  Тут человек замолчал на мгновение, а затем добавил в припадке  дикой насмешливости:  
«Вот тебе и все карнавальное действо, в котором я играл  брата, наделенного сердцем.  
Кстати, по-моему,  его  история очень удачно разыграна фигурками, вырезанными
из дерева, по крайней мере, можно злиться ,а моралисты не могут иметь ничего  против,
иначе бы они  назвали  это  богохульством. К тому  же все отличается какой-то  истинной 
возвышенной произвольностью, как  это и бывает в первозданных обстоятельствах,
хотя мы, недалекие  людишки, предпочли бы обусловленность в мелочах, а наш кукольник,  
напротив,  пренебрегает ею и никому не дает отчета, почему  не вычеркивает он
из своего  карнавального действа  явно  неудавшихся ролей,   вроде  моей,  например.
О, сколько поколений миновало с тех пор, как  я вознамерился выпрыгнуть из  пьесы,
ускользнуть от  кукольника, однако он меня не отпускает, как я ни хитрю. Сквернее всего 
скука,  все более одолевающая меня, ибо тебе следует знать, что я состою в актерах
уже  много столетий и принадлежу  к неизменному набору итальянских масок, которые
не сходят со сцены.
  Я перепробовал все способы.  Сначала я являлся  с повинной  в  суд и признавался
в том, что я великий злодей и трижды убийца; они начинали следствие и выносили 
приговор: меня нельзя казнить, так как защита доказала, что я никому не  поручал в ясных
и отчетливых  словах совершить   убийство, и его можно  приписать мне разве что как
духовное действие, а  за таковые Forum ехternum не карает. Я клял моего защитника,
и это приводило лишь к жалкому  процессу об оскорблении личности,  после чего меня
выпускали на свободу.
  Я поступал на военную  службу  и  участвовал во всех битвах, но судьба не начертала 
моего имени ни на одной  пуле;  смерть обнимала меня  на своем великом  поприще
среди тысяч умирающих и разрывала  свой лавровый венок,  чтобы  разделить его со
мною. Я  даже получал блестящую  роль героя в ненавистной  драме  и со  скрежетом
зубовным проклинал свое бессмертие, преграждавшее мне путь, куда бы  я  ни  бросился.
  Тысячу раз я подносил к губам  кубок с ядом, и тысячу раз он выпадал из  моей руки 
прежде, чем я успевал осушить его. Всякий раз в полночь я  выступаю, как механическая 
фигура  на   циферблате, из   моего тайного   обиталища,   чтобы нанести  себе
смертельный удар, по часы  смолкают, и как та же  механическая фигура,  я 
возвращаюсь восвояси, чтобы появляться и уходить до бесконечности. О, найти 
бы мне сам этот вечно скрипящий механизм времена и ввергнуться бы в него, 
чтобы разрушился либо он,  либо я. Мучительная  потребность осуществить это 
намерение часто доводит меня до отчаянья; я как в бреду измышляю разные 
возможности  такого осуществления, потом заглядываю  в глубь самого  себя,  
как в неизмеримую бездну, где время глухо шумит, подобно неиссякаемому 
подземному потоку, и тогда из мрачной глубины доносится одно  только слово: 
вечно, и я в ужасе отшатываюсь, но  не могу убежать  от самого
себя».
  Человек  замолчал,  и во  мне  возникло жгучее  желание  дать  собственной  рукою
благодетельный  опиум  несчастному,  измученному  бессонницей, даровать  ему долгий
сладкий сон, которого напрасно  жаждет его воспаленное сверхбдительное око.  Но я 
опасался, не рассеется ли его безумие в решающее мгновение и не возлюбит ли он снова
жизнь именно  за  то,   что  она  проходит. О , человек создан из этого противоречия; он
любит жизнь из-за смерти и возненавидел бы жизнь, если бы исчезло то, чего он страшится. 
Итак, я не мог ничего для него  сделать, предоставив его собственному безумию 
и собственной судьбе.

  
              ПЯТОЕ БДЕНИЕ
  Предыдущее ночное бдение длилось долго, следствием чего оказалась бессонница, 
подобная  вышеописанной,  и  в  свете ясного прозаического  дня,  обычно превращаемого
мною в ночь на испанский манер, мне пришлось  бодрствовать,  то  есть скучать среди
мещанской жизни, которая есть не что иное, как спячка наяву.
  Тут  не  оставалось мне  ничего лучшего, кроме как перевести  поэтический бред  моей
ночи на язык ясной скучной прозы, и я перенес на бумагу жизнь моего  безумца, придав 
ей разумную обусловленность, чтобы такая  публикация  развлекала  и  услаждала
разумных  дневных сомнамбул. В сущности, это был для меня  лишь способ изнурить себя, 
и я хотел бы перечитать это ночное бдение, чтобы избежать вторичного  соприкосновения 
с прозой и ясным днем.
  Итак, вполне отчетливо и понятно излагается следующее:
  «Отчизной дона Хуана  была  жаркая, знойная Испания, где  деревья и люди разрастаются 
гораздо пышнее и вся жизнь приобретает  огненный  колорит. Один  дон Хуан казался 
северным утесом, перенесенным в царство  этой вечной весны; он стоял, холодный
и недвижный,  и  лишь  время  от  времени земля  содрогалась у его подножия, пугая I
окружающих,  на которых  его близость нагоняла жуть.
  Его брат дон Понсе, напротив, был нежен, как девушка, и его слова расцветали, оплетая 
жизнь, и она  уподоблялась  для  него саду, занавешенному зеленью, где он гулял.
Все любили его; нельзя сказать, что Хуан его ненавидел,  но  его  манера выражаться
была Хуану не по  душе, так как Понсе не мог принять спокойного величия, преуменьшая 
все напыщенным украшательством, вынужденный всюду подрисовывать своп  пестрые 
завитушки, подобно плохим поэтам, пытающимся  снабдить  роскошное  изобилие
природы добавочными красотами вместо того, чтобы собственными силами, создать 
новую самобытную природу.
  Они жили  в совместном безучастии и походили на  двух мертвецов, окоченевших на
горе Берпарда, так что одна грудь  прижата к другой; такой холод  царил у них в  сердцах, 
где не было пи ненависти,  ни любви; лишь  Понсе  носил на  лице маску  любяще-
го, на которой застыла улыбка, и  расточал множество  дружелюбных  слов,  лишенных
творческой   твердости  и   незамысловатой сердечности.  Хуан  отвечал на  это  большей  
замкнутостью  и неприступностью; суровый  Север враждебно  овеивал   нежный
Юг,  заставляя быстро облетать жеманные цветы.
  Взаимное равнодушие родственных сердец как бы разгневало судьбу, и она лукаво 
подбросила мм ненависть и возмущение,  чтобы они, пренебрегшие любовью, сблизились 
хотя бы как яростные враги.
Однажды в Севилье дои Хуан безучастно наблюдал бои быков. Его взор отвлекался от
амфитеатра,  где  один выше другого располагались  ряды  зрителей,  и  предпочитал
оживленному множеству лиц пестрые  причудливые узоры, вышитые ковры, покрывавшие  
балюстраду.  Наконец,  его  внимание приковала  единственная еще  пустая ложа,
и он механически уставился в нее, как будто  именно  там должен подняться для  него
занавес истинного зрелища. Немало времени прошло перед тем,  как появилась высокая 
женская  фигура, вся в черном, и красавец паж, раскрывший  над нею зонтик,  
что- бы защитить  от  солнца.  Она продолжала стоять неподвижно на  своем месте,  и столь
Же неподвижно стоял  напротив нее Хуан, как будто за  этими покровами таилась загадка  
его жизни,  и тем  более боялся он мгновения,  когда  эти покровы спадут, словно  за ними  
возникнет кровавый  призрак Банко.
  Наконец, этот миг настал, и  белой лилией расцвел чарующий женский образ, торжествуя  
над своим одеянием; ее  ланиты казались  безжизненными,   а  едва  окрашенные
уста были сомкнуты безмолвием, и она напоминала скорее знаменательный образ  чудного 
сверхчеловеческого существа, чем  земную женщину.
  Хуан почувствовал одновременно ужас  и пылкую неистовую любовь; смятение воцарилось 
в глубине  его  души, но из его  уст ничего не вырвалось, кроме громкого крика.
Незнакомка  быстро и пристально  глянула на него, опустила в то же мгновение покрывало и 
скрылась.
  Хуан  поспешил за ней,  но не нашел ее. Он  пересек Севилью—тщетно; страх и  любовь гнали 
его прочь и снова влекли назад, однако  в  отдельные  быстро  проносящиеся
секунды  мгновение, когда он встретит ее, представлялось  ему   столь  же ужасным,
сколь и  желанным; он  силился задержать это предчувствие, чтобы осмыслить его, но
оно всякий раз проносилось, как мимолетная ночная  греза,  и,  опомнившись, он видел
прежний  мрак,  свидетельствующий  о  том, что в его памяти все померкло.
  Трижды проехал он через Испанию, не встретив  бледного лика, всматривавшегося,
казалось,  в его  жизнь смертельным и любящим  взором; наконец, неодолимая  тоска по
родным  местам заставила его  вернуться в Севилью,  и первый, кто ему встретился, был
Попсе.
  Оба брата  как бы  испугались друг друга ибо оба стали  друг другу чужими до 
загадочности. Твердость  Хуана  исчезла, и он пламенел, как  вулкан, сквозь тысячелетние
пласты которого  вдруг  прорвалось на воздух внутреннее пламя,  но его  близость казалась 
еще  опасное.  Напротив,  прежняя нежность Попсе превратилась в  сдержанность, и он  стоял, 
холодный,  рядом со своим пламенеющим  братом; сея мишура спала  с его жизни,  и он 
уподобился  дереву, лишившемуся своего преходящего весеннего убоpa, чтобы простирать 
в  воздух свои цепенеющие,  перепутанные  ветки.  Так  молния поджигает  лес, и  он горит, 
освещая  горизонт на тысячу ночей, но  проскользнув над степью, та же молния сжигает лишь 
редкие засохшие  цветы,  от  которых  не  остается следа.
  С холодной вежливостью пригласил Понсе дона Хуана  к себе, чтобы представить ему
свою супругу. Хуан механически последовал за ним. Было как раз время  сиесты; братья
вошли  в павильон, густо оплетенный виноградом; там  на мраморной плите  покоился
тот самый бледный образ, недвижимый, в дремоте, подле  каменного  гения  смерти, чей
опрокинутый факел касался ее груди. Хуан остолбенел,  цепенея:  мрачное предчувствие
поднялось в  его душе и не исчезало более, обретая зловещую отчетливость, как внезапно 
разгаданная загадка Эдипа. Тогда сознание покинуло ого, и он  в беспамятстве поник па  камень.
  Он  очнулся в одиночестве; лишь  безмолвный строгий юноша остался около него. Охваченный 
внутренней  бурей и возмущением, Хуан  кинулся прочь.
  И весь мир вокруг него изменился, обретя иные  формы; прежнее  время как бы возродилось,  
прервался глубокий сон седой судьбы, и она сноса властвовала  над  небом и
над землею. Его, как Ореста, преследовала некая фурия  и, коварная, часто приподнимала 
змей, то есть свои волосы, являя  ему прекрасный лик  .
  Попсе должен  был надолго покинуть Севилыо, и дои Хуан покинул свое уединенное 
убежище, крадучись, как преступник, боящийся  дневного  света. В душе он  уже
принял  твердое   решение,  однако  боялся остаться наедине с  самим собой,  чтобы не
отдавать себе отчета в задуманном. Так, ни в чем себе не признаваясь, он посетил имение 
Попсе и вошел в комнату донны Инесы; она сразу его узнала, и белая роза впервые
расцвела пламенным багрянцем,  и любовь оживила чудесное, но дотоле холодное 
создание Пигмалиона.  Вечернее солнце светило сквозь листву и цветы, и по-детски 
невинно подставила  Инеса пурпур  своих  ланит небесному огню, осиявшему их,  потом,
вся затрепетав, схватила арфу и, пока флейта Хуана  вторила ее игре,  шел запретный
разговор без слов, когда звуки признавались в  любви, отвечая друг другу  взаимностью.
Так продолжалось,  пока Хуан не осмелел, не пренебрег таинственными  иероглифами
и не выдал свой обольстительный сокровенный грех ясной речью. Тогда рассеялся сум-
рак перед  невинной, словно лишь теперь  в сиянии враждебного светоча она распознала
все  вокруг себя и впервые,  содрогаясь  в ужасе, произнесла слово «Брат!».
  В  это  мгновение зашло солнце, и лик, только  что окрашенный пылом,  побледнел,
как прежде.
  Хуан замолчал;  Инеса позвонила,  и тот самый паж, прекрасный, как бог  любви, во-
шел  в  комнату. Хуан удалился, не сказав ни слова.
  В лесу было уже совсем темно; он шагал, ни о чем не думая; вдруг прямо перед ним
предстал дон Понсе, и Хуан, быстро обнажив кинжал, нанес яростный удар, тут же
опамятовавшись:  кинжал  торчал, глубоко воткнувшись в ствол дерева; лишь его 
фантазия совершила братоубийство.
  Наконец,   вернулся Понсе, но Инеса не поведала ему о том, что было, затаив  глубоко 
в груди свою любовь и опрометчивость. Хуан возненавидел день и жил теперь только 
ночью, так  как в нем, страдая светобоязнью, назревало нечто опасное. Когда темнело, 
он неизменно  покидал свое обиталище, направлялся в имение Понсе  и  всматривался  
в окна Инесы,  но  едва  начинал брезжить рассвет,  он  скрывался  в  диком
озлоблении.  Однажды  он видел Инесу и пажа при дневном свете, и его фантазия 
сочинила сказку, будто Инеса отвергла его ради юноши,  чтобы лишь тому втайне посвятить
сладостные  часы  ночи; тогда в неистовой ревности он поклялся убить красавца мальчика, 
воспользовавшись для этого первой же возможностью.  Свет в ее комнате  не гас;
Хуану мерещился паж рядом с нею, и Хуан ждал  до полуночи, дрожа от  любви и 
бешенства, а потом,  не владея уже собою, подкрался,  полубезумный, к двери дома и
нашел ее лишь притворенной. Ступая зыбкими, неверными шагами, он  шел по дому,
пока  но добрался до  комнаты  Инесы — стремительный  рывок,  и  комната  открылась.
  Она  лежала,  бледная,  как в саркофаге; ночное одеяло обвивало ее лишь слегка; она
дремала, а струны все еще льнули к ее груди и с ними переплетались  гирлянды темных 
локонов. Имя брата невольно вырвалось из уст Хуана; ему почудилось, что в спящей
он узнаёт  фурию,  стоящую  между  ними, а  локоны,  обрамлявшие  прекрасный  лик,
как будто превратились в змей.  Но вновь перед ним была его возлюбленная, и он поник 
вне себя к  ее  ногам, прижав горячие уста  к ее груди. Она  испуганно  отшатнулась, 
узнав его при свете ночника, оттолкнула его с порывистой силой, и во взоре ее
изобразилось отвращение и ужас.
  Этот единственный взор сокрушил его, но злой демон поднялся в нем быстро, и он 
ринулся прочь, не соображая, что намеревается сделать;  на душе у него  лежал  темный
кровавый замысел.
  Разбуженный  шумом,  еще  опьяненный сном,  паж  вышел, пошатываясь, из  своей
комнаты в  зал, и Хуан набросился на него, торопливо сказав: «Твоя госпожа тебя требует,  
она хочет идти к ранней мессе». Паж протирал себе глаза, а Хуан следил за ним,
пока он не скрылся в комнате Инесы. Судьба коварно  предуготовила катастрофу; дон
Хуан отыскал  спальню  брата, вырвал его из объятий  первого сна и  прокричал,  что
жена неверна ему. Понсе, вскочив, потребовал объяснений, однако Хуан резко потащил
его за собой,  сунув ему но  дороге в руку свой кинжал; затем он втолкнул  его в комнату.
  Мертвая тишина воцарилась вокруг  дона Хуана; в жутком  одиночество стоял  он, по-
груженный в ночь, и в смутном страхе, стуча зубами, искал  только что отданное  оружие. 
Тут послышался шум,  и дверь как бы сама собою слетела с петель.
  Ужасающая  ночная  картина осветилась. Красавец мальчик лежал уже на  полу, на-
веки скованный сном  смерти,  а  из груди Инесы  струился  пурпурно-красный  поток,
как  бы усеивая розами ее снежно-белое покрывало.
  Хуан застыл, как статуя;  Инеса  в упор взглянула на  него, но  сомкнутыми остались
ее бледные губы,  не  выдав  ничего;  потом глубокий сон мягко смежил ей очи.
  Когда она умерла, Понсе  очнулся  и как бы впервые полюбил, утратив свою возлюбленную, 
и ощутил  в себе любящее сердце, чтобы пронзить  его. Так в тишине  он снова
сочетался браком с  Инесой.
  Дон Хуан стоял,  безмолвный и безумный,среди мертвецов».

  
           ШЕСТОЕ БДЕНИЕ

  
  Чего бы  не дал я за искусство повествовать связно и бесхитростно, подобно другим
почтенным  протестантским поэтам и хронистам,  которые  возвеличились  и прославились, 
обменивая  свои золотые идеи на действительное золото. Что поделаешь, мне этого  
не дано,  и даже короткая простенькая история  одного убийства, стоившая мне такого 
пота и усилий,  вышла достаточно пестрой и причудливой.
  Я,  к сожалению, был испорчен уже в юности, вернее,  чуть ли не во чреве материнском, 
ибо, если  другие  прилежные мальчики и многообещающие  юноши стараются  с
возрастом умнеть и просвещаться, я,  напротив, питал особое пристрастие к безумию  и
стремился довести себя до абсолютной путаницы именно для того, чтобы, подобно 
Господу  Богу нашему,  сперва  довершить добротный  полный  хаос, из которого при случае,  
коли  мне  заблагорассудится, мог бы образоваться  сносный мир.  Да, мне  представляется 
даже порою  в головокружительные мгновения, будто род  человеческий не
преминул испортить  самый хаос, наводя порядок чересчур поспешно, и поэтому ничто
в мире не находит себе  настоящего  места, так что  Творцу  придется по возможности 
скорее перечеркнуть  и уничтожить мир как неудавшуюся систему.
  Ах, эта навязчивая идея причинила мне изрядный ущерб  и едва  не отняла у меня
мою должность ночного  сторожа, когда мне в последний час уходящего столетия вздумалось 
разыграть Страшный  суд и вместо времени возвестить вечность, вследствие чего многие 
духовные и светские господа скатились в ужасе со своих пуховиков и совсем
растерялись, не будучи подготовленными к  такой неожиданности.
  Достаточно комичной получилась шумная сцена мнимого Страшного суда, при которой
в роли спокойного зрителя выступил я один, а всем остальным пришлось послужить  мне
страстными актерами. О, надо было видеть, какой поднялся переполох и какая сумятица  
среди  несчастных детей  человеческих, как пугливо сбежалась аристократия, и перед 
лицом  Господа Бога  стараясь не нарушать иерархии; некоторые судейские и прочие  
волки  лезли из  кожи  вон,  отчаянно пытаясь  напоследок  превратиться  в овец,
назначали высокие пенсии  вдовам  и сиротам, тут же мечущимся в жгучем страхе, во
всеуслышанье   отменяли   несправедливые приговоры,  обязуясь тотчас же, по исходе
Страшного  суда,  возвратить  награбленные суммы, которые  они  вымогали,  так что не
один бедняга вынужден был просить подаяния. Иные кровососы  и вампиры признавали
сами  себя  достойными виселицы  и плахи, требуя, чтобы приговор был возможно  скорее 
приведен в исполнение в здешней юдоли, лишь бы предотвратить кару горней десницы. 
Самый гордый человек в  государстве впервые стоял смиренно и почти раболепно
с короной в руке, готовый любезно уступить первенство  какому-то оборванцу,  так  как
ему мерещилось  уже  наступающее всеобщее равенство.
  От своих должностей отрекались; бессчетные обладатели наград сами срывали орденские 
ленты  и отбрасывали знаки отличия; пастыри душ торжественно обещали впредь
наставлять свою паству не только благими речами, но и благим примером, если Господь
Бог ограничится на сей раз увещеванием.
  О, когда бы я мог описать, как народ на сцене сбегался, разбегался, молился в страхе, 
проклинал, вопил, выл, и все приглашенные трубным  гласом  на этот  великий
бал роняли  со  своих лиц личины, так что в нищенских отрепьях  обнаруживались короли,   
в   рыцарских доспехах  заморыши, и почти всегда выявлялась разительная 
противоположность между платьем и человеком.
  К моей  вящей радости они в  своем чрезмерном страхе  долго не замечали, что  
небесная юстиция мешкает, и весь город успел разоблачить  свои  добродетели и пороки и
совсем обнажиться передо мною, своим последним согражданином. Гениально пошутил
только один  юный насмешник, прежде уже решивший со скуки не  переселяться в грядущее
и застрелившийся теперь, в последний час прошлого, чтобы на опыте убедиться, можно ли еще 
умереть в это  неопределенное мгновение между смертью и воскресением,  не  перетаскивая  
с собой в жизнь вечную всю  непомерную скуку этой  жизни.
  Впрочем, кроме  меня, еще один человек остался невозмутимым,  а  именно городской
поэт, с высоты своего чердака упорно взиравший  в окошко на  эту картину в духе Микеланджело,  
словно бы намереваясь и само светопреставление  воспринять поэтически.
  Некий астроном неподалеку от меня приметил наконец, что великий actus solennis
несколько затянулся и что огненный меч на севере  похож  скорее на северное  сияние,
чем на меч суда. В этот решающий момент, когда некоторые разбойники уже готовы 
были снова  поднять головы, я счел за благо продлить их сокрушение  хотя бы на время 
краткой наставительной речи и начал так:
  «Дорогие сограждане!
Астронома нельзя признать в  данном случае компетентным судьей, поскольку  
важнейший феномен, имеющий, кажется, теперь место над нами в небесах, никоим образом
не может  быть причислен к  незначительным  кометам и появляется только однажды
во всемирной истории; нашим торжественным  настроением не стоит поэтому 
легкомысленно  пренебрегать;  наше  положение таково, что целесообразнее серьезно 
задуматься над ним.
  Не проще ли всего в день Страшного суда оглянуться на нашу зыбкую планету, 
обреченную сгинуть со всеми своими парадизами и  тюрьмами,  со всеми своими 
сумасшедшими домами и  республиками ученых; попробуем в этот последний час, 
когда нами завершается всемирная история, бросить хотя бы  беглый общий взгляд 
на то, что мы затевали и  творили  на  этом  земном шаре с тех пор, как он вознесся из 
хаоса. После Адама минул длинный ряд годов, если даже не принимать китайского 
летосчисления за более точное,— что мы создали за это время? Я утверждаю: ровным  
счетом  ничего.
  Не смотрите па меня с таким недоумением: сегодня кичиться не пристало, необходимо 
хоть напоследок с подобающей скромностью хоть немного заняться собой.
  Скажите мне, с каким  выражением лица намерены вы предстать перед Господом Богом 
нашим, вы, братья мои, властители, откупщики, военные,  убийцы, капиталисты,
воры, чиновники, юристы, философы, теологи и  все прочие, невзирая на должность и
ремесло,  ибо в  нынешнем  всеобщем национальном  собрании обязан участвовать  каждый,  
хотя я замечаю, что  многие  из  вас предпочли бы вскочить на ноги и пуститься наутек.
  Воздайте должное  истине, создано ли вами хоть что-нибудь стоящее? Например, вы,
философы, разве вы до сих пор сказали что-нибудь существеннее того, что вам  нечего
сказать?  Вот подлиннейший, очевиднейший итог всего предшествующего философствования! 
Вы, ученые,  добились ли вы всей вашей ученостью  чего-нибудь другого, кроме
разложения  и улетучивания человеческого духа, чтобы в конце концов с простодушной
важностью   держаться  оставшегося  caput mortuum. Вы,  теологи,  с таким пылом вы-
дававшие  себя  за божьих придворных, заискивая и виляя хвостом перед Всевышним,
вы устроили здесь на земле настоящий разбойничий вертеп: вместо того чтобы объединять 
людей, разметали  их  по  сектам, а прекрасное  всеобщее  братство и единую
семью  навсегда  разбили на  злобствующие клики. Вы, юристы, вы,  межеумки, вам 
следовало бы, в сущности,  остаться заодно с теологами, от которых вы  отпали в некий
проклятый час, чтобы вы казнили тело, а теологи — дух. Ах,  лишь на лобном месте
вы, родные  души, протягиваете друг другу руки перед несчастным приговоренным грешником, 
и духовный палач с достоинством сопутствует палачу  светскому.
  Что мне сказать  о  вас, государственные деятели,  сводившие  человеческую природу к
механическим принципам? Оправдаетесь ли вы перед небесной ревизией  своими 
заповедями и как  намерены вы теперь,  когда  мы готовимся вступить в царство духов,
расставить опустошенные вами человеческие образы, чью выпотрошенную оболочку  вы умели
использовать, умертвив предварительно дух? О, что только не  тяготит  исполинов, стоящих  
особняком, князей и властителей, расплачивающихся людьми, как  монетами, и
ведущими   постыдную   работорговлю  со смертью?  О,  вот от чего я рассвирепел и
разъярился,  и теперь,  когда передо мной пресмыкается земное отродье со всеми свои-
ми заслугами и  добродетелями,  пока идет всемирный суд, стать  бы мне  дьяволом на
часок, чтобы обратиться к вам с речью, еще более уничтожающей!
  Торжественное действо, как видно, все еще затягивается, и у  вас  еще есть  время 
раскаяться, молитесь  же и войте, лицемеры, как вы это делаете перед смертью, когда вам уже
нельзя   исправить  вашу  исковерканную жизнь и невозможно долее грешить.
  Позади вас лежит всемирная история, подобная нелепому роману, в котором встречается  
несколько порядочных персонажей и великое  множество жалких. Ах,  ваш  Господь Бог 
допустил оплошность: не обработав сам  этого романа, он позволил вам писать
его. Сами посудите: стоит ли ему переводить вашу пачкотню на высший язык и не 
разорвет ли он ее в клочья, убедившись в полной вашей бездарности и  предав забвению  вас
вместе со всеми вашими планами. Я не предвижу другого исхода, ибо все вы, здесь 
присутствующие, можете ли вы претендовать на доступ в paй или на доступ в ад? Для 
царства небесного  вы слишком порочны,  для преисподней слишком нудны.
  Судебная процедура все еще продолжается, но я не советую вам успокаиваться: 
соберитесь лучше с мыслями и, пока под вами не провалилась почва, усовершенствуйтесь
хоть мало-мальски в похвальном самоуничижении. Пора мне высказать неопровержимые
аргументы: Господь Бог пощадил бы  Содом и Гоморру ради одного праведника, однако
хватит ли у вас дерзости заключить на этом основании,  будто Он  ради нескольких 
умеренно благочестивых приютит всех лицемеров,  населяющих шар земной?  Пускай  
кто-нибудь из вас внесет  хоть  одно  разумное предложение, куда деть вас.  Уже покойный
Кант вам доказал, что пространство и время — лишь формы чувственного созерцания;
теперь вы знаете, что в мире духовном нет ни пространства, ни времени; вот я теперь и
спрошу вас,  чье  житье-бытье  погрязло в сплошной чувственности, где хотите вы найти 
пространство, когда пространства больше нет? Да, какие  новые  начинания остались
для вас, когда наступает конец времени? Даже  когда речь  идет  о ваших  величайших
мыслителях  и  поэтах, бессмертие  следует понимать в переносном смысле,  что же значит 
оно для вас, бедняги, если  за вами не числится никаких дел, кроме торговых, если
вам не ведом никакой дух, кроме винного духа,  аналогичного вдохновению  для  ваших
поэтов.  Пусть кто угодно даст хоть какой-нибудь  путный  совет;  я, черт возьми, не
знаю, куда мне  с вами деваться!»
  Тут я заметил беспокойство среди собравшихся передо мной и услышал довольно  
отчетливо, как некоторые молодые адепты свободомыслия  (свободомыслие  в  наши  дни —
синоним  недомыслия)  нагло  утверждают, будто все  это ложная тревога. Один из со-
бравшихся уже  снова возложил  на себя корону, и первый  советник,   только что сам
себя разоблачавший, озлобленно заявил: мол, нужны строгие  меры против тех, кто разыграл 
комедию с  целым почтенным городом, и первым зачинщиком следует считать меня.
  Тут  я стушевался,  смиренно попросил, обратившись к человеку в короне, послушать
меня  еще минутку  и  добавил  следующее:«Пускай подобное приглашение  на суд 
оказалось ложной тревогой, оно может принести известную пользу; и даже  было бы  
желательно — с  помощью  физических  экспериментов и нескольких  центнеров  плаунного
порошка, чтобы сверкало со всех башен и возвышений,— регулярно устраивать в
государственных интересах такую вот сумятицу, дабы коронованная особа, отнюдь не 
всеведущая, могла  бы  таким  образом время от времени проводить всеобщую 
государственную ревизию и видеть in puris naturabilis со всеми  его недугами  само 
государство, обычно  выступающее  при параде, разукрашенное штатными костюмерами 
и гримерами, ласкателями и советниками. Как зачинатель этого государственного эксперимента 
я даже просил бы выдать мне патент на мое изобретение, чтобы побочные доходы от этого 
мнимого Судного дня, например, благословения стольких бедняг,  снова  всплывших на 
поверхность, проклятия ниспровергнутых святых и прочее поступали  на  мой счет».
  Мертвая  тишина  вокруг  ободрила меня, и я отважился присовокупить,  что сегодня,
затрубив, как будто начался пожар, я сам устроил подобную ревизию  и  не  откажусь
прямо сейчас произвести  известный ремонт, выправив поколебленное здание государства
отдельными  смещениями с должностей,  казнями и  так далее.
  Никто не  сказал ни слова, пока я не высказался, и коронованный муж поправлял у
себя на макушке  корону  словно бы в нерешительности; в результате, однако, мое
изобретение было отвергнуто как неприемлемое, а меня самого лишь по высочайшей милости
согласились признать дурачком и не смещать покуда с моей должности.
  Чтобы, однако,  подобная тревога  больше не повторялась, особым указом были введены 
изобретенные Самуэлем Дэем watchman's noctuaries, так что поющий  и трубящий
ночной  сторож  превратился  в  немого,—решение, обоснованное тем, что мой клич и
ночной рог предупреждают ночных воров о моем приближении и должны быть упразднены 
как нецелесообразные.
  Воры  дневные раз и навсегда избавились от моего  надзора, и я брожу теперь, немой
и печальный, по безлюдным улицам, каждый час  втыкая  мою  карточку  в ночные часы.
О, насколько же крепче стал с тех пор сон, если кое-кто, при всех своих тайных грехах
боявшийся разве что Страшного суда, лежит на своих подушках спокойно и непоколебимо 
теперь, когда моя труба разбита,

 

Перевод с немецкого В. Микушевича

Спасибо+U.R.A.

Пожелания+daszink@pochta.ru

 


В избранное