Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Аналитика, эссе, интервью в Русском Журнале Вне рубрик


Служба Рассылок Subscribe.Ru проекта Citycat.Ru
Русский Журнал. История современности
Все дискуссии "Истории современности"



Дмитрий Быков
Быков-quickly: взгляд-10

1.

Одно из главных наслаждений дачной жизни - особенно при отсутствии грибов и при удушающей влажной жаре, которая отбивает всякое желание что-то делать на участке, - чтение старых журналов, которые неуклонно сюда свозились на протяжении шестидесятых-девяностых годов. Так получилось, что все последние дни читал я почти исключительно старую "Юность", находя в этом оксюмороне особую приятность. Сейчас журнал - после серии неизбежных перестроечных пертурбаций, судов, выборов, перевыборов и склок - окончательно захирел, последний номер я видел что-то месяца два назад и ужаснулся. На издание черной тенью налегла личность главного редактора, г-на Виктора Липатова, который в оны времена скромно писал о живописных вкладках: какая-то чудовищная пошлость, доморощенная эзотерика, стишки на уровне девичьих альбомов, все это, как всегда, сопряжено с разговорами о! духовности и патриотизме... Совсем загнулось издание, и стал я с тоской размышлять о том, отчего оно загнулось.

Собственно, настоящий загибон начался в нем уже при Андрее Дементьеве, каковой комсомольский поэт усвоил с ранней юности поразительную способность, задрав штаны, бежать за комсомолом. В начале перестройки комсомол, сам задрав штаны (поскольку речь шла о спасении собственного существования!), припустил в сторону русского рока, Арбата, неформальных молодежных объединений - и примерно с этого времени журнал, наполовину заполнившийся архивными публикациями, читать стало невозможно. Литературу первого ряда распечатывали настоящие "толстяки", "Новый мир", "Знамя"; чуть поотстав, брели "Октябрь" и "Дружба народов"; а "Юности" доставались зады. Но и не это было главным, а удручающая, дикая пошлость комсомольской журналистики, взявшейся расхваливать неформалов. Неформалы тоже были хороши - весь их интеллектуальный багаж состоял из недооформлен! ного протеста, очень все кипели, но как-то непонятно было, из-за чего. Когда восьмиклассники кричат о том, что "им много лгали", когда с коммунизмом борются люди, коммунизма не нюхавшие (перестройка-то лишь легализовала давно свершившееся превращение СССР в сильно забюрократизированную криминальную империю с насквозь фальшивой идеологией) - становится тошно по определению. Многие подпольные гении в это время усердно делали себе имена, благо комсомольские активисты были готовы любого полуграмотного котельщика печатать и нахваливать - лишь бы выглядеть при этом борцами за свободу, лишь бы доказывать свою нужность. Комсомольское это заискивание встречалось, кстати, многими рокерами и авангардистами на ура. Более того, хорошо помню, как на Девятом всесоюзном совещании молодых писателей (оно оказалось, кажется, последним) масса народу из числа борцов с Союзом писателей кинулась в этот самый союз; Маша Арбатова потом описала этот процесс, наивно не понимая, в чем тут грех.

Но речь не об этих годах, оставивших у меня впечатление вот именно что пустого и лихорадочного кипения, сплошного увлечения поветриями и весьма бедного и скудного осмысления происходящего. Речь о тех временах, когда "Юность" переживала вторую юность: первая пришлась на конец пятидесятых - середину шестидесятых, на катаевские времена, а вторая - на семидесятые и начало восьмидесятых, когда СССР на глазах переставал быть социалистической империей и вполне еще мирным путем превращался во что-то совершенно другое, куда более госкапиталистическое и западное. Шел такой вялый китайский вариант, с сохранением абсурда, бюрократии, тотальной унизиловки на всех уровнях, от работы до ЖЭКа, - но из семидесятых годов конвергенцию вполне еще можно было себе представить, да она и должна была осуществиться - не революционным путем, так путем загнивания. Все, что определило лицо перестройки, все лучшее, что было в ней, - уже спокойно существовало себе и развивалось, уже поняли умные, что с! системой можно сосуществовать и реформировать ее изнутри, что биться лбом в стену, весьма возможно, и очень благородно, но совершенно бесперспективно, тем более что есть варианты куда более комфортные и при этом не столь тупиковые. В либеральной редакции иновещания набирали силу молодые Листьев, Захаров и Осокин, в то же самое время вызревал Киселев, наливался Кнышев - в общем, все будущие герои и кумиры были налицо, и писал уже свои первые рассказы (многие считают, что лучшие) двадцатидвухлетний Пелевин. Короче, начало восьмидесятых запомнилось мне своего рода интеллектуальным пиком (интересно, что о сходном ощущении от восьмидесятого олимпийского года как переломного, а вовсе не застойного, говорил в свое время и Михаил Щербаков - барометр точнее многих). И "Юность" со второй половины семидесятых становилась все умнее, все качественнее: отчасти причиной тому были регулярные публикации поэзии и прозы сорокалетних тогда "го! рожан" - Алексеева, Амлинского, Ряшенцева, Горина (плюс повести молоды х: вполне еще приличного Юрия Козлова, не менее приличного Юрия Полякова). Отчасти дело было в постепенно разрешавшейся и нараставшей смелости, которую, как ни странно, все особенно живо ощутили при воцарении Андропова. Ничего странного тут, кстати, нет, в нем видели врага застоя, при этом сильно ошибались, но кратковременный взрыв энтузиазма случился - и не надо забывать, что чутчайший Окуджава именно в 1982-1984 годах написал огромный цикл превосходных песен, чего с ним не случалось лет двадцать.

Только недавно я окончательно понял, что между октябрем 1917 года и апрелем 1985 года была одна-единственная параллель: и то, и другое было никак не революцией, а контрреволюцией. Когда мы пережили свой восьмидесятнический февраль - сказать затрудняюсь: то ли в восьмидесятом, когда нация вдруг ощутила себя великой и несломленной, пусть и по скорбному поводу (я говорю о смерти Высоцкого), то ли в восемьдесят третьем, когда повеяло концом лжи и воровства. Как бы то ни было, именно семидесятые были нашим вторым серебряным веком с его поэтическим расцветом, не бодряческим и пошловатым, как в шестидесятые, а трагическим (Бродский, Кушнер, Чухонцев, лучшие стихи Вознесенского, да и расцвет таланта Высоцкого пришелся на эти же годы!). А то, что началось после восемьдесят пятого, было в чистом виде угаром НЭПа и серебряным веком не пахло, даром что в Москве и Питере завелись салоны, арт-кафе и галереи с инсталляциями. Встречи правительства с художниками были очень сродни журфикса! м в Кремле у Ольги Каменевой. Дальше было бурное строительство капитализма, в результате которого, как и в двадцатые годы, оказалось построено что-то совсем не то: система, со снайперской точностью душащая в зародыше все хорошее и дающая зеленую улицу всему наиболее омерзительному. Чему все мы и до сих пор свидетели - и хорошо, если для нового отрезвления не понадобится Великая Отечественная война: сам я допускаю, что Путин не кровожаден, но уж очень похоже все повторяется, ибо логика истории сильнее любой личной воли.

Так вот, на излете русского серебряного века-2, довольно бронзового, конечно, но все-таки вполне богатого (богатство тут - ключевое слово, много было всего, и все было разнолико), когда даже некоторые самиздатовские авторы начали просачиваться в печать, и повеяло во все щели воздухом близкого потепления, - журнал "Юность" очень и очень можно было читать. Поражает одно: куда делся этот уровень прозы, который кажется сегодня почти недостижимым для мейнстрима, и куда делись сотни прекрасных поэтов, заявлявших о себе в первых (обязательно дебютных) номерах и бесследно канувших потом?

Да, конечно, "Юность" во множестве публиковала и классиков республиканских литератур, бесчисленных двойников Шарафа незабвенного Рашидова; хватало и всякой комсомольской лабуды о стройотрядах и романтических поездках на сибирские стройки... Но вот в чем феномен той прозы: невыносимо дурновкусная на тогдашний взгляд, сегодня она имеет хотя бы историческую ценность. И не только такую, какую находит трупоед Сорокин в "Кавалере Золотой звезды": нет, есть ценность фактографическая, живая. У Бабаевского деревня сороковых совершенно не видна - вместо нее выстроен муляж; у комсомольских бытописателей семидесятых-восьмидесятых очень выпукло и точно обрисованы сонмища примет быта, и никакая лакировка не смогла их вовсе ликвидировать. Видны, более того - отчетливы все детали городского, сельского, окраинного существования, новые города, бытовки, разваливающиеся на ходу автобусы... Я далек от мысли о реабилитации БАМа, главного российского долгостроя семидесятых, над которым не издев! ался только ленивый, - но в повестях о БАМе, как и в тогдашнем кино, чаще всего против воли авторов, есть хотя бы крупицы драгоценной фактуры. То есть люди хотя бы знали материал и не брезговали точностью. Прошу не делать из меня сторонника кондового реализма, но самая свободная фантазия должна опираться на четкую проработку деталей, пусть это даже детали вымысла; и проза семидесятых, при всей своей посредственности, была добротна. Эта добротность ощущалась и у Амлинского, и даже у Алексина - другого любимого автора "Юности"; что и говорить, она была у авторов классом выше - Маканина и Битова, которые в девяностые не написали ничего, хоть отдаленно сравнимого с их прозой восьмидесятых. Это при том, что "Лаз", например, и "Сюр в пролетарском районе" кажутся мне очень симпатичными повестями, а "Долог наш путь" - и вовсе отличной, но насколько они площе и схематичнее раннего, столь полнозвучного и не менее сюрреалистичного Маканина! Я не говорю уже о точнейшем Трифонове! , который только в те годы и был возможен, только тогда и состоялся.

Революция раскрепощает, контрреволюция упраздняет и ограничивает - и по этому признаку 1985 год легче всего идентифицировать именно как контрреволюцию: всю власть получили дураки, и чем они были проще, тем проще было им. Искусство сделалось плакатно, лозунгово, а конспиративная сложность, о которой тут уже было говорено, исчезла как не была. Самое же досадное, что всякая контрреволюция безошибочно убивает то наиболее жизнеспособное, что есть в каждом строе: жизнеспособное, разумеется, не в смысле ползучего приспособленчества, а в смысле способности к генерированию идей, к развитию, к творчеству. Таким классом и в 1917, и в 1985 году была русская интеллигенция, да не утонченная светская богема, которая доизвращалась и дококаинилась до полной пустоты и безумия, а интеллигенция средняя, столичная и провинциальная, в основном техническая, учительско-медицинско-инженерская, которая и составляла основную аудиторию Блока, Сологуба, Белого, Чухонцева и, страшно сказать, Никиты Ми! халкова с Эльдаром Рязановым. Они тоже были тогда умны и тонки, откуда что бралось.

И именно этот, наиболее плодоносный слой, который так высокомерно презирала богема и того, и этого десятилетия (но за счет которого она существовала и к которому в конечном итоге адресовалась - не на Запад же было ориентироваться!), был в первые же послеперестроечные годы буквально вырублен. Учителей третировали за то, что они врали. Инженеров - за то, что не протестовали. Врачей - за компанию. Я отчетливо помню, как сталкивали лбами поколения: твой отец, твоя мать все это видели и терпели! Какое же право они теперь имеют запрещать тебе курить и вообще самовыражаться?! Возобладала логика быдла: чем вы занимались до семнадцатого года? После семнадцатого года тоже активно вытесняли из профессий (а потом и из жизни) всех, кто не сидел, а также не занимался грубой физической работой. В конце восьмидесятых тем, кто не сидел и не уехал, тоже приходилось несладко. Куда более снисходительны новые хозяева жизни оказались к уголовникам, которых и Ленин тоже очень жаловал: всякого р! ода цеховики, спекулянты и владельцы подпольных концернов по производству поддельных джинсовых лейблов были провозглашены вождями нового порядка, его провозвестниками и буревестниками. Революционеры (то есть истинные, неподдельные контрреволюционеры) всегда умели договариваться с уголовщиной.

Так в результате и погибло то единственное, ради чего стоило терпеть эту страну: довольно-таки обширный класс интеллектуалов, не занимавшийся ни коммерцией, ни диссидентством, ни фарцовкой, которая тоже теперь трактовалась как тоска по мировой культуре. Этот класс был сдержан, законопослушен, трудоспособен, но при этом принципиален и далеко не столь конформен, как иные борцы (втайне договаривавшиеся со своими душителями о возможных сценариях удушения с наименьшими потерями). И по этому классу перестройка с последующей шоковой терапией ударила больнее всего, практически его уничтожив. Вот почему не состоялись десятки и сотни молодых, талантливо начинавших после нашего "февраля" - на закате Империи. В сумерках этой империи они работать могли, но после - уже никуда не годились: им негде было быть. Исчезла их социальная ниша, исчезли и любые возможности литературного заработка. Где-то все эти люди, конечно, есть. Но они давно ничего не пишут. Самым характерным представителем ! этой когорты видится мне сверходаренный и замолчавший Коркия. Да и Еременко точно почувствовал конец своей эпохи, хотя как поэт он куда слабее Коркии и вторичнее его (сам Коркия склоняет свою фамилию, - не понимаю, почему бы мне не делать этого). Далее начался пир наглости, пир пиара - тогда и об Иване Охлобыстине, и о Вячеславе Курицыне стало можно говорить как о литературном факте...

В конце восьмидесятых - начале девяностых мы переживали, по сути дела, уникальный период своего исторического развития - уникальный в смысле бесперспективности его и потерянности. Рассматриваю все со своей филологической, литературно-критической колокольни, - но ведь лучшего лакмуса, чем состояние литературы и кинематографа, никто еще не изобрел. Так вот: поэтам и прозаикам лучше пишется во времена, когда общество монолитно. И оно было монолитно в двадцатые, например, годы позапрошлого уже века, когда именно общество - понимаю под ним порядочную и мыслящую часть населения, Булгарины туда не входили, - жило сначала надеждами, потом шоком... а потом одни вписались в новую, николаевскую систему, а другие нет, и кончилась русская поэзия, один Пушкин спасал ее честь. Со второй половины тридцатых, когда Николай стал все больше отвращать это самое общество, зазвучал в полную силу голос Боратынс! кого, появился Лермонтов, а дальше подъем нарастал до самых шестидесятых... В общем, прав был Мандельштам, говоря, что "поэзия - это сознание своей правоты". Когда поэзия отрывается от аудитории и чувствует себя ненужной, она иссякает, как случилось это в России в 1925 году. Поэзия жива тогда, когда лучшая часть страны либо ждет благих перемен, либо презирает правящий строй, либо то и другое вместе. И именно по этому признаку легко понять, что, например, в тридцатые годы двадцатого века никакого монолита не было - поэты писали мало и плохо; а вот во время войны страна была едина. Было кому и для чего писать. Не случайно этот подъем так грубо оборвался в 1949 году, и новая поэтическая волна поднялась лишь в начале оттепели.

Даже и на серебряном веке-1 показать эту закономерность несложно: общество было опять-таки монолитно в том смысле, что понимало исчерпанность всех прежних парадигм, осуждало власть, ненавидело воровство и ложь... Подъем кончился в 1914 году, когда русская интеллигенция была расколота войной: одни приняли ее восторженно, другие - с ужасом. И именно с 1914 года началось молчание Блока, да и Гумилев, и Мандельштам в 1916-1917 годах написали очень немного.

Правда, у прозы свои законы развития, и она хорошо себя чувствует тогда, когда в обществе есть стабильность, надежность, здоровый консерватизм, если угодно. Вот почему лучшая русская проза стала появляться на свет во второй половине шестидесятых годов XIX века, когда отбушевали бури ранних шестидесятых: пришло их осмысление. Конец александровского недолгого реформаторства стал началом великой русской прозы конца века, началом подлинного культурного расцвета. Такова реальность, и ничего с ней не сделаешь: Гоголь тоже состоялся как прозаик в худшие годы николаевского царствования, во второй половине тридцатых. Интересно, что во времена хрущевского самодурства поэзия себе развивалась (вектор развития страны всем был ясен, всем хотелось свободы и достоинства), а настоящая проза молчала: ранние Аксенов и Гладилин все-таки были довольно слабы. Нестабильны были эти времена, не было в них подлинности и надежности: вот как в конце шестидесятых ясно стало, что все усилия тщетны, - ! тут Аксенов, Стругацкие и Трифонов и записали по-настоящему!

Эти-то два условия - монолитность и стабильность, причем монолитный настрой общества чаще всего входит с этой стабильностью в противоречие, - и дают подлинный литературный подъем. То есть возникает ситуация, когда быть порядочным человеком вроде как можно, и убьют за это не сразу. Ситуация нежестокого диктата, обеспечивающего и известную свободу, и известную уверенность в завтрашнем дне. Когда можно повыделываться и при этом не обязательно расплатиться. Цинично это звучит, что поделаешь, но именно такие времена бывали животворны для русской литературы: когда власть тебе многое разрешает (в том числе - выступления против себя), но при этом продолжает кормить. Когда интеллигенция ропщет, но при этом ежедневно ходит на работу.

Бывают ли такие периоды долгими? Вероятно, нет: появляется слишком сильная литература, и она-то доканчивает дело, начатое революционным брожением. Литература в России всегда была большой силой, и в какой-то момент поддержание утлого тепличного уюта становится невозможным: пальма, грубо говоря, пробивает крышу. Вот тогда-то эта пальма и начинает сетовать: "И чего мне не хватало?!" - но есть закономерности роста, ни от какой личной воли не зависящие. Эти-то закономерности и приводят к тому, что писательство перестает быть совместимо либо с конформизмом, либо с жизнью. И сибарит Галич оказывается политическим борцом, а Высоцкий умирает, а Аксенов уезжает. И все понимают, что дальше так жить нельзя. И происходит революция, а потом неизбежная контрреволюция. Которая ведет прежде всего к радикальной примитивизации жизни и к истреблению тех, кто ее исподволь готовил: так вкратце выглядит исторический процесс в России (да и не только в России, но у нас он особенно нагляден). Иным! и словами, сложность системы оказывается больше, чем система может выдержать. И она рушится, погребая под собой то единственное, что в ней было действительно сложным и действительно хорошим. Умные не выдерживают первыми - но они-то и рушат дом, который один гарантировал им и среду, и прокорм, и самоуважение.

Вот почему в России в девяностые годы было так скудно в смысле искусства: не было ни монолита (общество раскалывалось по любому поводу, все были перед всеми неправы), ни стабильности. Ни интеллигенции, ни государства, которое бы эту интеллигенцию терпело и на ней держалось. Вот почему на фоне старой "Юности" так убога "Юность" новая, в том числе и "Новая Юность".

Есть ли у нас сейчас какая-то перспектива в смысле выхода из этого тупика? Не знаю. Стабильности не прибавилось, монолит вроде бы постепенно складывается, но на базе каких-то очень уж смутных ценностей. Стихов писать совершенно не хочется. Прозу - хочется, поскольку уже ясно, что эта смутность не скоро сменится новой смутой; тоже стабильность своего рода. Но до нового серебряного века, со всеми поправками на упрощение, нам еще очень далеко. Особенно если учесть, что обеспечивать нам кое-какую уверенность в завтрашнем дне государство, может быть, и готово. Но терпеть несогласных не собирается совсем.

2.

Старый стишок на сходную тему.

На даче жить, читать журналы!
Дожди, распутицей грозя,
Из грядок сделали каналы,
И оттого копать нельзя.
С линялой книжкой на коленях
Сидеть в жасминовых кустах
И давних отзвуки полемик
Следить с улыбкой на устах.
Приемник ловит позывные
Негаснущего "Маяка",
И что за год идет в России -
Нельзя сказать наверняка.

Читать журнал на мокрой даче,
На Яхроме, Оке, Шексне, -
Я не хотел бы жить иначе,
В литературе в том числе.
Непрочный дом, союз непрочный
(Но кто его не заключал?)
Интеллигенции и почвы -
Предельно крайних двух начал.
Цветные ромбы на верандах,
Щенок - воров остерегать,
Четырехкомнатный курятник,
Усадьбы жалкий суррогат,
И в магазине поселковом
С полудня хвост за творогом,
И битва в раже бестолковом
С превосходящим нас врагом -
Ордою наглых беспредельно
Сурепок, щавелей, хвощей;
Приют убогих, богадельня
Отживших в городе вещей,
Бомонд, гуляющий в обносках,
Под вечер пляски комаров
И шкаф со стопкой огоньковских
И новомирских номеров.

В глуши, вдали от злых красоток
И от полуденных морей,
На Родине в десяток соток,
Зато не общей, а моей,
Последыш, рыцарь суррогата
(На сердце руку положа),
Тот дачник, проклятый когда-то
Врагом пингвина и ужа,
Я продолжаю наше дело
И представляю древний род,
Возделывая неумело
Неплодоносный огород
В родной традиции, со слабым
Запасом навыков простых, -
Соотносясь с ее масштабом,
Как дача с вотчиной Толстых;
Не ради выгоды, но ради
Возни родной, ручной, живой
Чиню пробоины в ограде
И потолок над головой.
Я чужд эстетам синелицым,
И Муза у меня не та -
С глазами фурии, со шприцем
И ямой крашеного рта,
Но Муза баловней старинных -
В тенях и бликах, в гамаке,
В венке, в укусах комариных,
С журнальной книжкою в руке.





Поиск по РЖ
Приглашаем Вас принять участие в дискуссиях РЖ или высказать свое мнение о журнале в целом в "Книге отзывов"
© Русский Журнал. Перепечатка только по согласованию с редакцией. Подписывайтесь на регулярное получение материалов Русского Журнала по e-mail.
Пишите в Русский Журнал.

http://subscribe.ru/
E-mail: ask@subscribe.ru
Отписаться Рейтингуется SpyLog

В избранное