[TIFLO] МАТ В ТРИ ХОДА

"Школьный вестник" N9, 2005г.
Виктор Першин
МАТ В ТРИ ХОДА
Это было в 1952-м. Перескакивая через двор альма матер, что и доныне стоит и
живёт в Москве, на Моховой, я умерил напористый шаг, раздумывая, куда бы двинуться.
Выйдя из ворот и решив для себя, куда, я повернул направо и устремился в сторону
Волхонки, где в Лебяжьем переулке, в глубочайшем подвале дома N 7, размещался
Московский клуб слепых. Рассказывали, что до революции здесь был дровяной склад
какой-то извозчичьей корпорации. Но, ей Богу, ни тогда, ни теперь я так и не
могу постичь, каким образом на эдакую-то глубину складывали дрова и каким-таким
путём извлекали их обратно? Выходит, что и в те поры наши предки уже умели создавать
себе определённые трудности. Не об этом ли постоянно напоминал оставленный ими,
по-видимому, навеки неистребимый банно-дровяной дух? Ничего другого, как только
преодолевать, не оставалось и нам, спускавшимся в этот подвал.
Зима в том году стояла какая-то сиротская. Едва ли не ежедневный снег с дождём
надоел уже всем, даже московскому бюро прогнозов погоды, которое ругали почему-то
больше, чем слякоть и гололедицу. Происходило это, может быть, оттого, что промозглый
холод и сырость проникали повсюду, заползали в душу, пятная настроение особого
вида угнетённостью и раздражением. К вечеру же подмораживало. Но лёгкий, словно
бы неуверенный в себе мороз, полировавший до чёрного рояльного блеска тротуары,
не успевал подсушить воздух. В нём оставалось что-то вяжущее, терпкое, что-то
неясное и смутное. Я вдыхал этот воздух и он рождал во мне особое состояние предчувствия
то ли весны с неизбежным брожением крови, то ли какого-то, пока неизведанного
мною счастья с обещанием обновления жизни. И оно, это состояние, ещё не было
сколько-нибудь чётко выраженным ожиданием, но именно лишь его предчувствием.
По каким-то неизвестным мне законам бытия хотелось запеть, написать стихи о любви,
появилось желание обаять, поразить чем-нибудь.
Мне шёл тогда всего-то 23-й годик. По неумению я не видел себя со стороны, а
то бы передо мной предстал тощий, бледный и весьма экспансивный юноша. Треух
сбился на затылок, выпустив на божий свет ком спутанных рыжеватых кудрей, лоб
в испарине. Пальто нараспашку, из кармана торчит шарф. В ботинках чмокает вода.
Словом всё - трын-трава: и безденежье постоянное, и суп в университетской столовой,
настолько пустой суп, что его невозможно было есть без максимальной дозы горчицы,
и такой вот внешний - "ну и видок!".
Эта внешняя моя растерзанность отнюдь не была какой-то данью моде и не организовывалась
специально на показ. Теперь я думаю, что она являлась своего рода внешним оформлением
внутренней сосредоточенности и целеустремлённости, которой, кроме как до самой
себя, ни до чего другого не было дела. Просто ни на что другое не хотелось тратить
время и силы.
Главным в моей тогдашней жизни был философский факультет МГУ, мощная тяга к познанию
закономерностей мира окружающего и мира внутреннего. Ученье всегда, с первого
класса школы, давалось мне легко. А занятия в университете, открыв куда большие
возможности для самостоятельности, прибавили интереса. Знания же моя голова впитывала,
как сухая губка воду. Но, правду сказать, и держались они, как вода в набухшей
губке. Стоило только чуть надавить извне, и они тотчас выступали наружу, свидетельствуя,
как мне тогда казалось, о большой, очень большой эрудиции её владельца.
Счастливая пора юности, пора великих надежд и больших ожиданий, смутной тревоги
и неясной тоски по будущему. Каким-то оно станет... Счастливая пора юности, когда
кажется, что уже очень многое постиг. Когда судишь обо всём только со своей колокольни,
считая свою точку зрения единственно оригинальной и непременно независимой. И
вот именно в тот памятный для меня февральский вечер счастливая пора моей юности,
если и не оборвалась совсем, то, во всяком случае, тяжко споткнулась о высокий
порог. Именно в тот памятный для меня февральский вечер впервые, может быть,
я по-настоящему всерьёз задумался о реальности человеческого бытия, о соотношении
между земной очевидностью содеянного и роскошной радугой не приземлённых заблуждений
и мечтаний. У каждого может случиться свой такой вечер или день. И лучше, чтобы
такой вечер был именно у каждого. У меня вышло так.
Открыв обитую ржавым железом дверь, я скатился в глубину клубного подвала. В
зале, под низким, давящим потолком, стояла напряжённая, тугая тишина. Спелёнутая
противоборством человеческих страстей, она ворочалась, вспучивалась то тут, то
там плотными облачками табачного дыма. То тут, то там она взрывалась возбуждёнными
возгласами: "Конь це пять! Слон бьёт!:" То и дело слышались резкие щелчки кнопок
перевода шахматных часов, стрекот грифелей, вдавливающих в плоть перфокарточной
бумаги запись очередного хода. Звучали кого успокаивающие, а кого и нервирующие
предупреждения судьи: "У вас осталось столько-то минут".
Пишу эти строчки, спустя 40 лет, которые пробежали, прямо-таки пронеслись после
того вечера. Но сейчас никак не могу отрешиться, отринуть множество раз пережитое,
ни с чем не сравнимое чувство чистого, незамутнённого корыстью азарта, высочайшее
нервное возбуждение и творческое напряжение духа.
Подобное состояние имеет свои этапы и потому возникает отнюдь не сразу, но по
какому-то Велению Свыше. Сначала оно проходит этап самоорганизации и настройки
на игру. В первую очередь это выбор приятного, когда хорошо знаешь варианты психологически
удобного дебюта - игра в "левой" или в "правой" руке. Это и определение психологических
особенностей характера противника - тугодум он или, напротив, скор в реакции
на шахматную комбинацию, манеры его шахматного мышления и стиля, уровня его знаний
теории шахмат.
А вот переход в миттельшпиль не всегда и заметишь. Однако именно на этой стадии
шахматной партии чаще всего наступает пик нервного творческого накала.
Наконец - развязка, а за ней и разрядка, несущая в себе, в зависимости от результата,
либо подъём бодрости, отодвигающий на какой-то срок нервный спад и усталость,
либо весёлое разочарование во всём, иногда даже в жизни. Такое разочарование,
особенно у людей с повышенной эмоциональностью, может вызвать серьёзную депрессию,
по крайней мере на какое-то время. А Василий Яковлевич Ерошенко был как раз из
таких, эмоциональных. И не для красного словца завёл я этот разговор.
Играя с этим легендарным человеком в шахматных турнирах, я имел возможность много
раз наблюдать его реакцию, когда он выигрывал и когда проигрывал. Надо ли добавлять,
что первое он любил, а второе, разумеется, нет. Но в его отношении к шахматам,
к этому развлечению мудрецов, всегда присутствовало древнее, как мир, ощущение
вечности. Выигрыш партии всегда был для него меньше, чем выигрыш, а проигрыш
- всегда больше, чем проигрыш.
Шахматы он любил беззаветно. Они были для него даже не любовью, а страстью, всеохватной
страстью, опаляющей душу изнутри жарким, негасимым пламенем. Извне, жёстко оценивая
рациональную логику игры в шахматы, он тонко чувствовал, переживал, как играющий
ребёнок, красоту форм движения шахматной мысли.
Василий Яковлевич был тем редкостно одержимым человеком, для которого играть
в шахматы, решить сложную шахматную задачу, найти правильный порядок ходов в
шахматном этюде, - значило жить. Когда он проигрывал, когда решение шахматной
задачи ему никак не давалось, а число ходов в поисках одного, единственно правильного
этюдного варианта оказывалось больше, чем требуется, он всякий раз заново сгорал
до пепла. Тогда-то его посещала и не давала покоя мысль о сходстве партии на
клетчатой доске, завершающейся, разумеется, шахматным матом, с жизнью человеческой,
которая обрывается смертью.
Но когда он выигрывал, когда, как озарение свыше, приходило решение сложной трёхходовки
или изящного этюда, он воспринимал свой выигрыш или единственно правильное решение
как ещё одну, очередную победу над собой, как ещё одну, очередную победу жизни
над смертью. Жаль, что узнал-то я об этом через 15 лет после кончины Василия
Яковлевича, когда прочитал на эсперанто его чукотские сказки.
Так уж случается, что многое в жизни мы узнаём, а главное, осознаём слишком поздно,
когда мало что или совсем ничего уже нельзя исправить. А происходит это, видимо,
оттого, что и в зрелые годы, и тем более в юности мы не задумываемся о смерти,
увлекаясь сиюминутным. Не потому ли так остра печаль, ощущение какой-то своей
вины перед каждым человеком, навсегда ушедшим из жизни.
Появление Василия Яковлевича Ерошенко в клубе слепых на Волхонке, его участие
в январско-февральском шахматном турнире подняли, как всегда, волну романтических
разговоров, впрочем, и неромантических, досужих пересудов тоже. Романтики, ошеломлённые
экзотикой его путешествий по странам Востока, чуть не до драки спорили с неромантиками:
правда ли, что он был ловцом жемчуга в Индии, охотился на слонов в Сиаме, лечил
прокажённых в лепрозории где-то в Бирме? Восторженно вспоминали, - кто-то, мол,
рассказывал, - будто в Японии, где-то не то в Иокогаме, не то в Нагое, где в
кафе он пел под аккомпанемент своей шестиструнной гитары, его любила гейша. Судили-рядили,
- правда ли, что в Кушке, где Василий Яковлевич работал директором созданной
им школы-интерната для слепых детей, он пытался перейти через границу в Иран?
А может быть, вправду пытался? Кто знает? Писал же он из Бангкока своему японскому
другу Тории в Осаку, что хотел бы поехать в Аравию, да денег нет. Ведь из Кушки
до Аравии ближе, чем от Бангкока. Но вот уже и деньги у него были, и немалые,
которые он зарабатывал как профессор Пекинского университета. Однако едет он
не в Аравию, а в Европу и Россию. Опять загадка. И вот так всегда. Легенды о
его судьбе произрастали из живых фактов, а правда или полуправда становились
легендой.
С зимы 1949-го, после того, как Василия Яковлевича уволили из Московской школы-интерната
(слух был - за игру в чехарду с нами, учениками), до того февральского вечера
1952-го года я ничего не знал о нём. Говорили, правда, что он собирается пойти
пешком на Чукотку, в Уэлен. Но в это одновременно верилось и не верилось. На
сей раз он появился в Москве проездом из Карелии.
..В турнирном зале раздавались резкие щелчки кнопок переключения шахматных часов.
Заканчивались шахматные партии. Одни - победой и поражением, другие - миром.
Кто-то спросил меня в этом аду страстей:
- Василия Яковлевича видел?
- Разве он здесь? - Обрадовался я.
- О тебе спрашивал.
Я кинулся его разыскивать.
Василий Яковлевич сидел у шахматного столика, опустив лицо в ладони. Я поздоровался.
Он поднял голову, подал руку. Моё энергичное пожатие встретило вялые, чуть влажные
пальцы. Ему явно не здоровилось, дыхание затрудненное. Закашлявшись, он мягко
попросил:
- Хоть бы ты не курил: - Я тут же загасил в пепельнице только что
раскуренную папиросу.
Молодой, энергичный, нахальный, я, не обращая внимания на его угнетённое состояние,
предложил:
- Сыграем? - И, не дожидаясь ответа, принялся расставлять фигуры. Тщеславная
жажда лёгкого выигрыша бурлила во мне, так и подталкивала изнутри. Я уже знал,
что в этом турнире Василий Яковлевич выступает очень успешно - большинство партий
выиграл.
- Вам, конечно, белые? - Подзадоривал я.
- Нет, зачем же? - оживился он. - Разыграем, как положено.
Разыграли цвета. Ему достались-таки белые. Он начал партию, двинув королевскую
пешку на одно поле вперёд. Это был его излюбленный дебют белыми. Так он начал
когда-то и ту памятную для него партию, которую сыграл вничью с великим Александром
Алёхиным. Я знал об этом прямо от него.
- Так-так, маэстро, - с нарочитой надменностью комментировал я, - как и следовало
ожидать, ваша любимая защита Колле. Да ведь она абсолютно несовременна и безнадёжно
устарела, - с нажимом на "безнадёжно" продолжал я вещать.
- Так ли уж безнадёжно? - отозвался он.
- Ну, раз так, - держитесь! - Я ведь вам не Алёхин. Ничьей не будет.
Ох, тот безнадёжно пошлый мой тон, переросший из юношеского апломба в очевидную
грубость... Нет, чтобы тогда же откусить себе язык. Не откусил ведь. Что ж, сколько
не жалей теперь - вчерашнего не вернуть.
Слов нет, защита Колле - довольно крепкое шахматное сооружение. Но, как и всякая
крепость, она заранее обречена лишь на пассивную оборону. Я же тогда играл, не
боясь никаких осложнений, легко и напористо, да ещё в острокомбинационном стиле.
Стремясь запутать противника, не жалея, жертвовал ради атаки любыми фигурами.
Больше надеясь на интуицию, чем на расчёт, в шахматах я был агрессивен, любил
риск. И рисковал охотно, не очень-то задумываясь о возможных последствиях затеянной
комбинации. Мне больше нравилось разрушать чужие и создавать свои комбинации,
нежели размышлять над ходом партии в целом. Меня увлекала возможность реализовать
красоту в шахматной тактике и не увлекала строгая логика стратегии. И это,кажется,
теперь особенно нелепым, ведь был-то я студентом философского факультета, учился
на отделении логики. Такие вот случаются парадоксы.
За шахматной доской, если удавалось как следует настроиться и всё шло, как надо,
я переживал почти физически осязательно-зрительное ощущение пульсации паутинной
сети мыслей противника. Тогда меня целиком, без остатка захватывал поиск такого
решения, которое позволило бы каким-нибудь одним, тонким тактическим ударом скомкать
и разорвать эту сеть хитросплетений его замыслов; растерзать разломать, разметать
его позицию. Если комбинация удавалась, я навязывал обескураженному партнёру
свою волю, вёл его, как говорят шахматисты, к форсированному проигрышу.
Удачлив бывал редко, только когда удавалось создать, вылепить позицию, где всё
летит к чёрту, где боем "висят" сразу несколько фигур да ещё и пешка. Та самая,
особенно лакомая пешка, которую так хочется "съесть", "взять". Но вот её-то,
малую, брать никак нельзя, иначе - немедленная гибель.
В такие минуты редкостного воспарения воображения я представлял себя кем-то вроде
хирурга, смело и уверенно проникающего во что-то упруго-живое целительным скальпелем,
совершающим где-то внутри свою красивую, очистительную и жестокосердную работу.
Но куда чаще представлял себя поэтом-художником, творящим немыслимой красоты
произведение шахматного искусства. И ни капли тщеславия, но зато была неуёмная
жажда прекрасного, чего-то по-гомеровски звучного, как музыка высших сфер. И
уже совсем другие чувства владели мною, бередили душу. Главным среди них была
неудовлетворённость самим собой, сострадание к самому себе, доходившее порой
до острой боли самоотчаяния.
Творя беспощадную красоту, я задумал всеразрушительную комбинацию. Под напором
фигур позиция белых уже начала терять присущую защите Колле устойчивость, дрогнула,
зашаталась. Пожертвовав пешкой, я вскрыл центр, всеми тяжёлыми фигурами навалился
на королевский фланг. Последовала, как пишут журналисты, жертва качества и от
форсированного мата в три хода никакой защиты уже не было. Мне удалось-таки навязать
своему партнёру разрешение шахматной задачи, но только с проигрывающей стороны.
В эту последнюю атаку я вложил всю страсть, какая сгустилась во мне. Ведь мне
так хотелось выиграть! И волна морозящего душу торжества обдала меня от висков
до лопаток. Но из привычного у шахматистов уважения к противнику ставить неотвратимый,
как смерть, мат я не стал. Я не знал тогда ещё об особом, мистическом отношении
Василия Яковлевича к игре в шахматы.
- Мат в три хода, - как можно более безразличным голосом
объявил я. Он молчал, видимо, просчитывая в уме возможные варианты опровержения.
Вынул из гнезда и положил на доску своего короля. Жест, что называется, старомодный,
но чем-то меня печально тронувший. Он подал прямо через шахматный столик руку.
Пожатие было чуть заметным. Длинные, тонкие пальцы, пальцы профессионального
скрипача и гитариста, слабо подрагивали. Во рту у меня как-то сразу стало сухо
и горько.
Я ухватил его за эти слабо подрагивающие пальцы и повлёк из
турнирного зала в фойе. Присели на диван. Тут-то, казалось бы, и начаться душевному
разговору. Ведь не виделись года три, но я же, как получужому, задал учителю
традиционно пошлый вопрос:
- Ну, как жизнь?
Василий Яковлевич не опустился до традиционного ответа. Как это было здорово!
Стал рассказывать о Ташкенте, о поездке к младшему брату Ивану. О том, что Новый
год встретил в большой компании - человек восемнадцать, и было там весело, приятно.
Вскользь упомянул, что Рождество справлял у родственников. А я даже не поинтересовался,
не спросил, где. Он почувствовал, что слушаю я вполуха, и замолчал.
Впрочем, говорил он в несвойственной ему манере. Вяловато, что
ли. А я, не остыв ещё от пережитого возбуждения, продолжал мысленно анализировать
движение шахматной партии. Размышляя, убеждался в том, что на двадцать седьмом
ходу мог сыграть ещё красивее. Моё разыгравшееся воображение выдавало и выдавало
фантастические по красоте комбинации. Память из глубин сама выносила наверх и
прокручивала ту прекрасную комбинацию в стиле Яновского, с жертвой ферзя, которую
я задумал и провёл. Однако, в конечном счёте, перепутав от волнения естественный
порядок ходов, мысленно проиграл стоявшую на выигрыш партию. Кто знает, почему
она лезла, а точнее сказать, не вылезала из головы?
Так мы и сидели, думая каждый о своём. Разговор, тот самый, единственный, не
клеился, не получался.
Я встал. Поднялся и Василий Яковлевич.
- Будь счастлив, - сказал он, прощаясь. Не забывай английский -
пригодится в жизни.
- Когда увидимся?
В ответ он только крепче сжал и тут же отпустил мою руку.
Турнир кончился. Его окружили, затормошили, забросали вопросами. А я пошёл к
выходу. Надевая пальто, услышал тихий, в полголоса разговор:
- Слышал? У Василия Яковлевича рак желудка.
- Да не болтай зря!
- Он сам сказал. Вот тебе и не болтай! - обиделся вестник
недоброго.
Из насквозь прокуренного подвала я выбрался на свежий воздух. С челюстным лязгом
захлопнулась обитая железом дверь, заставив меня вздрогнуть. На сердце, как в
заброшенной церкви, было не прибрано, голо и уныло. А память всё вновь и вновь
высвечивала одно и то же слово "CANCER" - "КАНЦЕР". Откуда же было знать врачу,
произнесшему этот смертный приговор, что его пациент свободно владеет не только
латынью, но ещё древнегреческим и, кроме того, двумя десятками иностранных языков...
Я шёл, физически ощущая, как город обледенелыми мостовыми и тротуарами неторопливо-равнодушно
уходил, уплывал в чёрную даль ночи. Не тогда ли впервые и всерьёз затронул мне
душу исконно философский вопрос: "Зачем мы живём?"
Москва,
1967 - 1990 гг.
Выпуск листа на новом месте: 1204