Есть расхожее мнение, что, если человек не стал поэтом до 30 лет, - уже не станет. Если это и верно, то для определенного типа поэтов. Известен и другой их тип: к нему относился, например, Гумилев, который был из тех, кто медленно поднимается, поэтому высоко встает. Подняться на свою высоту он не успел, в последнем сборнике он только вышел на нечто совершенно новое для себя. "Заблудившийся трамвай", сам по себе не шедевр, стоит особняком в творчестве Гумилева именно
потому, что знаменует небывалую веху.
К этому типу "медленных" поэтов относился Георгий Иванов, ранние стихи которого смешили и страшили современников образцовой формой при полном отсутствии поэтического содержания. Ходасевич, скорее всего не желая ему ничего плохого, предсказал его человеческое и поэтическое будущее: "...поэтом он станет вряд ли. Разве только, если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать".
Пятнадцать стихотворных циклов, составивших книгу, создавались по мере отдаления от события, сотворившего ее, - смерти любимой жены поэта. От большого соблазна проследить движение именно этого сюжета я отказываюсь сразу: во-первых, потому, что это уже в какой-то мере сделал Владимир Цивунин - возможно, он продолжит исследование, когда обзаведется этой книгой. Во-вторых - книга дает широкий выбор ракурсов исследования, далеко выходя за пределы своего первотолчка, - что и дает этим стихам такой масштаб и силу.
"Разговоры с богом" - не сборник поэтических шедевров, а, скорее, дневник потрясенной души, вытряхнутой из лузы тридцатилетнего уюта (Я тридцать лет был счастлив на земле./ Мой срок прошел. Подсчитаны подсчеты) в свободное падение, в одинокое доживание, смысла которого не объяснит человеку ни окружающий мир, ни другой человек. Наполнением бытия теперь, когда отнято самое дорогое, а ты почему-то не умер, становится досматривание, дослушивание, доделывание привычных дел, потерявших содержательную связность.
Досмотри, мое зренье! Я этому позднему веку не судья и не ровня - я только соседствую с ним. Только руки ловлю, только тени вожу через реку, для какого-то счета в запаснике божьем храним.
Дневник этот включает и слабые в поэтическом отношении стихи со срывами в риторику, в ритмическую и образную вторичность - но все стихотворения в своей последовательности важны как документ, как хроника жизни души после жизни, когда ей уже нечем и незачем жить. Ритм ударов и провалов здесь - пульс; а жизнь - метания от ужаса ("Я сам закрыл моей любви глаза / и принял ужас как окаменелый. / Он был таким, какому быть нельзя. / Такого нет. Он ледяной и белый") к восторгу:
Вот-вот очнется первая звезда
в своей пятидесятиверстной теми, и поглядит через поля сюда, меня еще не видя между всеми.
Потом качнутся нижние сады и от Оки переместится влага. А свет пойдет по нитке от звезды, за столько верст не убавляя шага.
Ты, боже, где-то рядом; ты сейчас в саду, на звездах или в капле света. Ты там живешь, зачем-то любишь нас... И на любовь не требуешь ответа.
А от восторга - к жуткой догадке об устройстве Божьего мира:
Сожму ладонь - а ты внутри шуршишь,
щекочешь, пыль на пальцах оставляешь. И даже запах твой как будто рыж - как тот камзол, в котором ты летаешь.
Кто ты, малютка? Как тебя зовут? Кто уколол тебя иголкой боли? Такие души долго не живут, куда прочнее бархатные моли.
Я отпустил - ты пляшешь у лица, зовешь - куда? Ну, так веди, вожатый! ...И славно нам в ладони у творца - в полураскрытой. Нет - непрочно сжатой.
Бывает и мучительней: в пределах одного стихотворения восторг незаинтересованного созерцания - и тут же догадка о подвохе.
Какие утра, господи, стоят!
Какое солнце окна распирает! И нежен воздух, точно легкий яд. И на излете сердце обмирает.
Небесный пух нисходит с высоты, как будто ангел вылинял крылами. И женщины - огромные цветы - туда, наверх, плывут колоколами.
Бежит, блестя коленками, трава... Увидел раз - и помирать не надо. ...И потому чуть-чуть, совсем едва, ты добавляешь в этот воздух яда.
Об этом мало кто берется рассказать. Во-первых, потому, что постигшему такое распространяться незачем: смысл жизни утрачен (то есть иллюзия смысла как самая прочная из человеческих вер), и делать в ней больше нечего. Во-вторых - рассказывать некому: с людьми, пережившими что-то подобное, и говорить ни о чем не надо, все понятно без слов; а обыкновенные люди в собеседники больше не годятся, так как не поймут и не стерпят внятности и ясности предсмертного - сколь угодно долгого, но предсмертного - разговора о муке, в которой облегчением будет простое неделимое движение, хотя бы и схождение в ад ("Что ты прощен / и просто сходишь в ад, / и так до слез, неистово несчастен..."). Такого, например:
Поднял взгляд, а там высоко,
трепеща сухим крылом, в ельник, в пажити, в осоку август падал напролом.
Бог ты мой, да что же это! Тут куда ни погляди - только лето, лето, лето с желтой метой на груди.
Только осы в паутине. Только брызги по траве. Только первый стылый иней. Груша с дыркой в голове.
Но если всю жизнь ищешь слова для разговора, перестаешь искать, и вдруг они, уже не нужные, приходят - собеседник, которого обретает душа непомерной ценой, видится равным - и называется со строчной буквы. Это тот самый неудачливый творец, которого когда-то вывел на чистую воду красивый двадцатидвухлетний тринадцатый апостол.
Лирический герой Геннадия Русакова - бунтующий Иов, не желающий мириться со своей данностью без каких-либо объяснений со стороны глухо молчащего собеседника хотя бы по поводу мокрого снега. Поэтому крики и хрипы, шепот и вздохи этой невыносимой книги повисают в космосе, в косых лучах заходящего солнца...
Достоевский вспоминается не случайно: все содержание русской литературы сводится к его мотивам, все ее самые значимые феномены возвращаются к ним же: красота как свидетельство присутствия Бога в мире, неотвлеченности мира; судьба мироздания как боль и мука героя - и наоборот, личная трагедия как космическая катастрофа; постоянная соотнесенность временного и вечного, абстрактно-огромного и единично-малого - мушка в горячем солнечном луче как полноправная участница вселенского "пира и хора":
..............................................
"Солдатика" застиранный мундир,
гончарный жук с малиновым отливом...
На что мне, боже, этот скудный мир
со всем его движеньем кропотливым?
Но я гляжу, со всеми здесь на "вы",
и всех зову двойными именами -
чтоб не поднять случайно головы
и не увидеть, что ты сделал с нами...
Насекомых в книге очень много, почти весь "пир и хор" из них и состоит, и люди им ровня на этом пиру - так же бессмысленно восторженны и беспомощны. Взгляд солнца на мушку всегда выражает недоразумение - откуда взялась? В творении не значится - а есть; но есть - значит, право имеет.
Много в книге и птиц - но птицы трагичнее, они умирают на лету. Они "несут восторженные выи / и трогают слова шершавым языком". Еще они играют в странные игры: "Падает птица в колодец двора - / Это у птицы такая игра"... А птицы-инвалиды об одном крыле "поперепадам воздуха летают". Много вообще крылатых существ, часто неопознанных, с признаками трансценденции - вестники, письмоноши, почтовые голуби сфер, письмо в которые может, наверно, дойти - но только порванным на мелкие клочки...
Господу богу прошение
от не верующего в него... Не прошение - голошение. Больше нет у меня ничего.
Господу богу рыдание от не верующего в него... Не рыдание - припадание. Больше нет у меня ничего.
Господи, грозною силою всепрощения твоего исцели, исцели мою милую! Больше нет у меня ничего.
Больше десяти лет длился этот упорный разговор с молчащим. За это время голос поэта стал глуше, а молчаливых собеседников, кроме жены и Бога, у него прибавилось: "Мне хорошо со старым Бахом", "Мой бедный Моцарт, смерти одоленье"... С кем на самом деле он теперь водит компанию, поэт начал понимать вот с этого стихотворения из четвертой, кульминационной части, в которой 55 стихотворений:
Мой мир почти затих: он перестал звучать.
Я бабочку беру - ее крыла трепещут. Но ветхий этот шелк, бухарская печать, не плещет и молчит, как брошенные вещи.
Беззвучен маховик вращающихся дней. У слова нет начал, нуждающихся в звуке. Я глохну, и слова смещением теней толпятся надо мной, заламывая руки.
Я времени не брат и миру не родня, и мог бы обойтись без баса и фальцета. Но если ты решишь и вызовешь меня, а я забормочусь и не расслышу это?
И не случайно самые последние слова в книге - эти:
...Вы еще обо мне загрустите. Вы еще перечтете меня.
Еще как перечтем. Особенно если повезет обзавестись этой книгой. Тираж у нее - всего 800 экземпляров. В твердой обложке. С продуманным дизайном. На хорошей бумаге.