Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
Открытая группа
13190 участников
Администратор Katistark

Важные темы:

Модератор Horov
Модератор codemastera
Модератор Петрович
Модератор Yury Smirnov
Модератор Енисей
Модератор Dart_Veider

Активные участники:


←  Предыдущая тема Все темы Следующая тема →
пишет:

Скорая развязка.

Седой сидел в шестом классе второй год. Оставила его русичка, в душе не совсем уверенная в своем решении.

Степке Прожогину, по кличке Седой, учеба давалась легко, и он, надеясь на свою свежую память, дома никогда толком не брался за уроки, да и в школе не замечалось за ним особого прилежания, зато был первый на баловство и на переменах так избегивался, что после звонка, упав за парту, мог едва-едва очувствоваться и прийти в себя: потный и бледный от возбуждения, с красными ушами, он еще долго кипел живым, горячим, неизрасходованным запалом и сновал вокруг себя шалыми глазами, будто не узнавал своего места.

* * *

Эта тема озвучена мной в видео, текст ниже:

Ссылка на видео: https://youtu.be/Bh7Y-HsmejI

* * *

Но, как бы в такие минуты он ни был рассеян, всегда ухитрялся одним жестом подсказать соседу, какая, например, часть суши называется островом или как Пушкин назвал хазар.

Зимой Степка ровно тянул в середняках и резвость в нем немного притухала, но с первыми весенними днями его будто подменяли: он на глазах становился уличным и шалел от тепла и воли. Он успевал быстро загореть и обветреть, отчего кожа на его лице сохла и шелушилась, волосы и брови выгорали, делая его, белобрысого, совсем седым. Весной у Степки всегда в углах губ были заеди, потому что он, исходя слюною, ел раннюю, едва появившуюся холодную зелень: крапиву, щавель, полевой лук, сосновые крупянки, молодой хвощ, опивался березовым соком. Всякая одежда на нем, как правило, лицованная из старья, сидела ладно, принашивалась скоро, потому и выглядел Степка всегда ловким, собранным, зверовато цепким.

Экзамены за шестой класс Седой выдержал на удовлетворительно, а в контрольном диктанте наломал ошибок — в основном это были описки и пропуски букв. Мария Павловна, учительница русского языка, почему-то переживала Степкину неудачу и хотела ему помочь. Отпуская детей домой после своего последнего урока, она с улыбкой грусти и облегчения пожелала всем веселого лета, а Прожогину велела остаться.

Ребята дружно сорвались с мест, кучей налетели на дверь и заклинились, — началась смешная давка, и разве мог Седой оставаться в стороне! Отшвырнув куда-то свою сумку, он бросился в свалку и повис на ребятах. Они его рвали, щипали, стаскивали, а он, сползая куда-то головой вниз, хохотал пуще всех. Девчонки в платьицах, с прибранными головками, все умильные, держа свои портфельчики перед собой, сбились возле учительницы и, подражая ей, осуждающе глядели на кучу-малу в дверях.

А Степку, которому впору бы реветь, толкли в открытую:

— Прямо какой-то совсем.

— Балбес так.

— Вот останется на второй год — будет ему.

— И вообще… — вздернула губку и тронула плечиком всегда рассудительная Ира Угонова.

Какая-то недетская, жесткая недосказанность прозвучала в единственном Ирином слове, и Мария Павловна с нежданной печалью поглядела на девочек: «Уж и девицы, уж и сказать умеют, а годика через два-три пройдут мимо и не поклонятся».

Пробку в дверях наконец вышибли, и класс мигом опустел. Степка нашел под партами сумку, сел на свое место. Села за столик и Мария Павловна, обеими руками надела очки. Седой не любил ее в очках, потому что за стеклами глаза у ней столбенели и, кроме злости, ждать от нее было нечего. Он отвернулся к окну и стал глядеть на золотистую под солнцем листву тополей, росших перед школой.

— Ты давай-ка поближе, — Мария Павловна кивнула на место справа от своего столика.

— И здесь слышно, — возразил Степка, но поднялся и, постояв немного, вяло пошел к столу, волоча свою сумку по партам.

— Что делать-то станем, Прожогин? Скажи вот: у калитки или у калитке? — Мария Павловна поучительно выделила окончания слов.

Степка, кося брови, глядел в пол, молчал и перекладывал из руки в руку ссохшийся ремешок своей сумки.

— Да положи ты ее. Или вот еще…

Но в этот момент дверь приоткрылась и в притвор ее заглянул Кешка Евдонин, Степкин дружок, тоже ополоумевший на голубях. Дворы у них рядом, и они на паях держат одну голубятню. Кешка, видимо, откуда-то летел сломя голову и впопыхах не мог сказать слова. Но по его глупому и перепуганному лицу Степка понял, что у них какая-то беда.

— Сизарь?!

— Ну. Ушел же. Ушел, — почти взвыл Кешка и исчез за дверью.

— Ах ты рахит! — выругался Седой и бросился из класса. С налету распахнув дверь, опрокинул щуплого Кешку на пол, перепрыгнул через него и полетел по коридору.

— Казенкин, лярва, увел, — кричал Кешка, поднимаясь на ноги. — Нарезай к нему, Седой!

Но за поворотом на лестницу Степка подождал дружка и бросился на него с кулаками:

— Дунька. Рахит. Я тебе как говорил-то? Я тебе велел Сизаря выпускать? Велел?

Кешка жался к стене, пытаясь выскользнуть на лестницу, опасливо советовал:

— Красавку подкинем. Чего уж ты… Дуем, Седой.

— Тут же училка. Как я?

— Как да как, — видя нерешительность друга, Кешка, осмелел: — Училка ему. Волки съедят твою училку. Чего ждем-то?

Степка, горя и колеблясь, воровато выглянул из-за косяка в коридор и увидел все еще открытую дверь в свой класс:

— Была не была, всю стаю уведем у Казенкина. Айда. — И, переметнувшись животом на деревянные перила лестницы, съехал вниз. Кешка за ним.

Мария Павловна, низко держа за ремень сумку Прожогина, принесла ее в учительскую, положила у ножки своего стола и в горькой задумчивости покачала головой.

И вот Степан Прожогин второгодник. Друзей у него в новом классе нет: мальчишки сторонятся его, потому что он не скупится на подзатыльники; девчонки, те и вовсе боятся и по-за глаза, между собою, называют его переростком.

Парту себе Степка выбрал сам в последнем ряду у окна и сидел там тихо, смирно, почти не получая замечаний от учителей. Укромным уголком своим дорожил, чувствуя себя там уютно и отрешенно. Постепенно, как бы сторонясь жизни класса, он все больше и больше замыкался в себе, думал о чем-то своем, будто узнавал что-то, давно интересовавшее его.

Окна класса выходили в старинный лесной парк, в котором погибали столетние дуплистые липы, росли высокие, налитые силой жизни тополя, а дальше мешались между собою березы, ели и лиственницы, у которых под солнцем чешуйчатая кора отливала древней бронзой. По грани оврага, куда спускался парк, словно забытые в карауле, остались стоять могучие кедры, обломанные, искалеченные и давно переставшие приносить орехи. От конопляных полей школу отделила еловая рощица, которая всегда была свежа, молода и нарядна. У елей, что росли по самой опушке, нижние ветви лежали прямо на земле, и со стороны казалось, что деревья с жеманным достоинством присели в полупоклоне, широко опахнувшись подолом своего зеленого сарафана.

Когда-то на месте нынешней двухэтажной каменной школы стоял дом-махина лесоторговца Крюкова. В дни потрясений и разлома сытое, улаженное гнездовье купчины мужики сожгли, а что сохранилось от огня, доломали, по парку прошелся беспощадный топор, под которым безвозвратно погиб заказ кондовой сосны. И по вырубкам буйно пошел в рост осинник, бузина, калина и прочая мало полезная дикоросль. Между поселком пенькового завода и парком сохранились березы еще того века, кряжистые, в солнечном достатке развальные, и горько было видеть — у многих нутро выжжено, — ребятишки прячутся в черные дыры, когда прибегают сюда играть в «красных» и «белых».

Седой как помнит себя, так помнит и парк, знает в нем едва ли не каждое дерево, каждый куст: тут он ловил чечней, зорил сорочьи гнезда, копал саранки, на скате оврага рвал черемуху и дикую малину. А осенью, в пору бабьего лота, когда поспевала картошка, ребята в овраге жгли костры, пекли печенки и ели их без соли и хлеба.

И вот опять на дворе солнечный, но блеклый осенний день. Ветра, как всегда накануне затяжных дождей, не слышно, с тополей сами по себе срывались последние жухлые листья, а на будыльях кипрея и почерневшего репейника обвисли белые мотки запоздавшей паутины. Парк заметно светлел, становился тихим и забывчивым. В нем чувствовалась печаль подступающего одиночества. Деревья, окружавшие школу, вроде бы подошли к самым окнам, стали доверчивее, и их можно было разглядеть каждое наособицу, — макушки у них, обдутые верховыми ветрами, четко и ясно сквозили в студеной выси лилового неба.

Степка, сколь живет, никогда еще не замечал такой откровенной близости старого парка. «Вот не зря же сказано, — в чем-то оправдал он себя: — Век живи, век учись и дураком умрешь. Уж дураком-то — это точно».

Первые утренники, с крепкими инеями, обожгли и помяли лиственницы, даже налет плесени вроде бы пал на хвою сосен — она на вид сделалась серой, холодной и жесткой. На старых березах сиротливо обнажились и криво, косо висели грачиные гнезда, будто заброшенные туда ребячьи шапки. И не было сил поверить, что птичьему приюту вернет жизнь только одно — покорное ожидание.

С врожденной мужицкой зоркостью Степка примечал и пытался осознать живые перемены, происходившие на его глазах, то разумные, то совсем нелепые, по его рассуждениям. Птиц он понимал лучше всего, и, наверно, потому, что мог объяснить их поведение. Он, например, знал, что с приходом холодов оставшиеся на зимовку птицы жмутся к человеческому жилью. Даже сойка, уж на что осторожна и пуглива, но и та объявляется в поселке и кочует по задворьям и огородам вместе с воронами и сороками. Но с ними сойку не сравнишь: сойка — птица поспешная, увертливая, одета нарядно, однако разглядеть красоту ее удается только тогда, когда она сидит смирно, притаившись. Крылья у ней в синих и белых узорах, а сама в нежно-палевом оперении и с дымчатым хохолком на головке.

Если осень выдается покладистая, то над поселком до самых заморозков стаями будут носиться дрозды, — птица шумная и прожорливая. Им вольготно, пока они вчистую не оберут весь рябинник в окрестных лесах да и в самом поселке.

«Так же вот и снегири, — рассуждает Седой. — Кажется порой, что в метельных-то снегах за околицей сгинуло все живое, и вдруг, как ласковая весточка оттуда, — пара красногрудых снегирей. Он так и горит весь свежим, ярким огоньком, — она много скромней, но оба важны, степенны и молчаливы, будто все они знают и между собою у них все обговорено. Прилетают они в поселок обычно перед сумерками, когда начинает намораживать. Знают ли они, какая это будет для них ночь? Должно быть, знают, иначе откуда же то спокойствие, с которым они сидят и обклевывают кусты сирени. «Эх, — думает Степка, — побывать бы с ними в этой ночи, то-то нагоревался бы». Только при одной этой мысли лицо Степки обдает ледяной снежной пылью, и он даже вздрагивает.

Но вот пришло предзимнее непогодье, и парк совсем оглох, затяжелел под какими-то оседлыми, холодными дождями. Деревья, пролитые до черноты, зябко поникли. У Седого не было ядреных сапог, и дорога в лес была ему заказана. Он неторопливо ждал прихода зимы, когда установятся солнечные морозные дни и можно будет гонять голубей. Но осень тянулась нескончаемо долго, и Степку начинали одолевать странные мысли, в которых он путался и не мог разобраться. «Зачем все это? Осины, березы, ели? Весна, зима, лето? А осень совсем ни к чему. Житье, пожалуй, только и есть перелетным птицам: они не видят мокра, слякоти, промозглых ветров. Прилетели, пожили в тепле и опять к теплу. Уехать бы, что ли, куда. Убежать. Ведь есть же где-то живые места — гляди не наглядишься. А мы — Сибирь. Да разве навечно-то уедешь. Домой все равно потянет, все бросишь и воротишься. А зачем? Какой силой? Никто, поди, не скажет. Вот батька, пожалуй, знал, может, потому и говорил матери: «Слышь, Даша, давай уедем. Провались он к черту, наш Пеньковый поселок. Вьем веревки себе на шею». И уехали бы, Степка уверен, да заболел батя и не поднялся.

Перебирая и сортируя свои неукладные мысли, Степка не заметил, как в класс пришел Агофангел Андреевич, учитель рисования, бритоголовый, с красным мясистым лицом и всегда влажными, воспаленными глазами. Правый рукав его пиджака заправлен в карман — у него нету руки. Под мышкой левой — принес деревянную, будто оглоданную, пирамидку, полуведерный без крышки медный чайник и граненый стакан мутного стекла. Все это разместил на стуле и легко поднял на стол.

Почти под каждый шаг плотно закрывая глаза, прошелся между рядами, от задних парт оглядел выставленные предметы и разрешил рисовать их на выбор. Ребята достали альбомы, тетради, листки, и большинство, облюбовав чайник, взялись за карандаши. Постояв у задней стены, откуда хорошо видно прилежание каждого, Агофангел Андреич известил:

— Главное в рисунке, ребятки, свет и тени. Э-э… — остановил он кого-то, — а вот линейка-то уж совсем ни к чему. Убери. Убери. Для глаза, ребятки, прямых линий не бывает.

Потом он пошел от парты к парте, наклоняясь к рисункам ребят, горячился и мигал совсем часто.

— Ну это, братец, ни в какие ворота: чайник на гуся смахивает.

Класс захохотал.

— А ты вот, Катя, уж я говорил, чувствуешь свет, но предмета на твоем рисунке нету. Да, нету. Ты сиди, сиди. — И, обращаясь ко всему классу, поднял тяжелую, сильную пятерню: — Ты, перед тем как рисовать, ощупай предмет, взвесь, обнюхай…

— Я обнюхаю, можно, Афангел Дреич? — сорвался с места Генка Вяткин, первая выскочка в классе.

— Чудак-рыбак. Ты глазом взвесь. Пытливому глазу все доступно. И помни, у всякого предмета есть своя душа. Да, да, и у чайника есть. Ведь он живет, чайник-то, и вдруг бы без души. Так не бывает. Если художник сумеет уловить душу предмета, предмет оживет в его рисунке. Душу ищите, ребятки.

Прожогина совсем не интересовало рисование, и слова учителя не достигали его сознания. Он почти безотрывно глядел в окно и слышал, как сторожиха Полечка шаркала метлой по дорожке, разметая опавшие листья, как, скрипя колесами, подъехала к крыльцу телега, — это завхоз привез из поселковой столовой обед, слышал, как фыркает лошадь, как завхоз и Полечка оба кашляют и сердито переговариваются, а в голых тополях, у самых окон, трещат сороки, воровски снуют по нижним сучьям. Но когда Агофангел Андреич сказал, что у каждого предмета есть душа, Степка так и встрепенулся. Он ни от кого еще не слыхал таких слов, а сам никогда бы не додумался до этого, но был уверен, что давным-давно знал: у всего на свете есть душа. Степка с немым восторгом глядел на учителя и первый раз заметил, какое доброе и хорошее у него лицо. «Да как же, как же по-другому-то, — горячо соглашался с ним Степка. — Вот мудреное ли дело — подшить валенок, а ведь с иголкой-то каких слов не наговоришь. Значит, что-то затаено в ней, в этой железке. А деревья. Ежели ты с топором, оно уже вздрагивает. Да и мужики напраслины не скажут, подрубленная-де лесина завсегда со стоном валится…»

Еще в полдень, возвращаясь из школы, Степка заметил, что в березы на окраине поселка набилось множество воронья. Они исходно кричали, перелетали с места на место, сбивали крыльями и осыпали на землю сучки и древесный сор. Что это они? — остановился Степка и долго глядел на встревоженный птичий грай. А вечером мать жаловалась на ноги и, натирая их настойкой редьки, приговаривала:

— Знать, Степка, пасть зиме, — изломило мои ноженьки. Уж это верно, к первоснежью.

— И вороны в березах орут неполадомски.

— Для них, Степа, крайний срок. Они ведь тоже небось когда-то были прилетными, это уж потом взяли да и забыли обратную-то дорогу, а пору отлета помнят. Горюют. Но покрова пройдут — они и уймутся. Притихнут.

— Знают они, что ли, когда эти покрова?

— А то не знают. Бабка, моя-то матерь, вещуньями их звала. Они зря кричать не станут.

Ночью в самом деле на сырую землю, считай не гостем, пал глубокий снег. Ребятишки утром шли в школу вброд: начерпали полные пимы и натащили снегу, выстудили всю школу.

Седой радовался зиме, будто пришла и его пора лететь куда-то, и мучился над тем, что никак не мог вспомнить, куда зашвырнул свои лыжи. «Если во дворе бросил, так и утащить могли. В поселке это дважды два».

— Прожогин, — оборвала Степкино беспокойство Евгения Матвеевна. — Уснул, что ли? Вопрос, говорю, повтори.

Степка встал, поджал губы, потупился.

— Все галок считаешь, — с веселой укоризной отметила Евгения Матвеевна, — Ступай к доске. Кто повторит вопрос Прожогину?

— Я, — раньше всех вскинулся с рукой Генка Вяткин и, не заботясь о том, разрешено ли ему говорить, затараторил: — Что такое рельеф и какие виды его вы знаете? Рельеф — это часть поверхности…

— Хватит, хватит, — остепенила Вяткина учительница. — Садись, сказано. Слушаем, Прожогин.

Степка все знал про рельеф и не торопился — не салага же он рвать с копыт. Но девчонки, предвкушая конфуз переростка, запереглядывались с ехидным смешком. Заегозился на своем месте и Генка Вяткин, выставил на парту локоток с чернильной ладошкой. «Ты у меня огребешь», — погрозил ему Степка глазами и, видя, что пауза опасно затянулась, стал отвечать.

Евгения Матвеевна как-то боком, вроде опасливо двигалась по классу туда и сюда, а в тонких пальцах своих крутила и крутила указку. На синих губах ее тлела неизъяснимо тихая улыбка, решительно не связанная с уроком. Степка поглядел на ее плоские и скудно подрумяненные щеки, на ее едва приметную улыбку и что-то понял, смутился. Когда учительница подошла к столу и оказалась к Степке открытым боком, он въяве увидел: она так держала свои руки и указку, чтобы прикрыть ими свой заметно выпятившийся живот. Далее, во все время пока стоял у доски, ни разу не поглядел в сторону учительницы, остро жалея ее какой-то злой и беспощадной жалостью.

— Ставлю тебе, Прожогин, хорошо. Уж что хорошо, то хорошо. Только у возвратных глаголов не смягчай окончаний. Понял? Прожогин?

Но Степка не отозвался, направляясь к своей парте однако попутно корешком своего дневника все-таки стукнул по голове Генку Вяткина и обозвал его Стервяткиным.

И опять сел к окну, стал глядеть на улицу. Деревья, кусты, стены рубленого сарая, сани возле него, с поднятыми оглоблями, поленницы дров, укладенные вдоль забора, и сам забор, местами упавший, и колодец, с большим колесом и веревкой, и сторожиха Полечка, которая теперь достает бадью и вертит колесо, и даже рыжая, школьная собачонка Мошка — все заснежено и подернуто изморозью. Все глядится каким-то удаленным, будто отодвинулось и уменьшилось. И опять, как уже было когда-то, от снегов и белого размаха Седого охватила нетерпеливая восторженная радость.

На уроке зоологии в этот день Степку ожидало расстройство: учительница Мария Семеновна стала доказывать ребятам, что у скотины, например, у коровы или борова, есть только инстинкт и совсем нет ни капельки ума. «А у самой-то много? — сразу осердился Степка и про себя стал яростно спорить с училкой. — Конечно, какой, скажем, спрос с борова, — у него одна-единственная забота — набить утробу, но даже и он не на всякий корм набрасывается, а выбирает, чушка, что послаже. Стало быть, шурупит же малость. Ну, ладно, боров, он на всем готовом, и думать ему не приходится. А птахам, особенно мелкоте, тем без рассудка просто хана».

Степка начал перебирать в памяти повадки, хитрости, выдумки синиц, поползней, свиристелей, снегирей и вдруг вспомнил вот такую же глухую снежную пору. Было это еще тогда, когда он не держал голубей, однако пробовал западенкой ловить снегирей. Нет, что ни скажи, а снегирь всегда сам себе на уме. Даже на семена сирени приманывал его — не тут-то было. Попадались воробьишки и синицы, обманывались даже поползни, но ни тех, ни других, ни третьих никто не держит, потому что ни пера у них, ни песен. Но однажды в обитых и стылых конопляниках за огородами Степке удалось поймать чечетку. Это, конечно, не снегирь, но удача несомненная. Он и сейчас еще помнит, как, не чуя под собой ног, нес клетку, в которой смертно трепетала птица.

Мать обивала из сенок входную дверь старой мешковиной: гвозди у ней гнулись, молоток слетал, пальцы горели и ныли от ушибов. Она, расстроенная и уставшая, плакала без слез от своего горя, одиночества и безысходной застаревшей усталости.

— Где тебя носит, — набросилась она на сына. — Убью я тебя, окаянный. Навязался ты на мою шею.

Она затолкнула его в избу и под горячую руку схватила ремень, но, увидев на сыне короткое изношенное пальтишко, свои большие растоптанные валенки, отцовскую шапку с надорванным ухом, обняла его и заревела на голос. А Степка, шмыгая красным, натертым носом, все старался показать матери клетку, думая, что она увидит его удачу и сразу подобреет, развеселится. Но, выплакавшись, мать совсем ослабла, утихла, замолкла. Так молча и на стол собрала, все время поглядывая на ходики, — ей было уж пора бежать на ферму.

После еды Степка вдруг почувствовал себя насквозь продрогшим и, схватив клетку, забрался на печь. Сбил в изголовье пимные отопки, материн кожушок, пахнущий теплой овчиной, прижался спиной и студеными пятками к голым горячим кирпичам и, будто вытек весь, быстро уснул. А рядом, на припечке, неистово билась в клетке пленная чечетка.

Вечером, вернувшись в свою темную избу, Дарья засветила лампу, вывернула фитиль и вздрогнула, услышав необычную трепетную возню под потолком. Притаив дыхание, огляделась и увидела клетку, вспомнила Степку и, уронив руки, горько улыбнулась.

Потом она сняла клетку с печки и повесила ее к окошку, прикрыла шторкой. Птичка успокоилась и так осталась в избе Прожогиных на всю зиму.

Чечетка целыми днями с безнадежным отчаянием билась о железные проволочки и попискивала, а Степка принимал это за песенку и радовался, и ушедшее лето ему не казалось уж таким далеким и забытым.

— Мамк, — лип Степка к матери, от гордости блестя глазами, — ты приникни ухом-то — поет же. Слышишь?

— Поет, поет, дурачок. Слезно, поди, плачет, а тебе поет. Так и весной у них, может, любовь разладилась или деточек потеряла, а нам все — поет да поет. У всякого живет свое горе.

С этой поры в душе у Степки немножко опали восторги, и он по-детски горячо и искренне бранил себя за то, что совсем не понимал голоса птиц. До этого он важничал от своей добродетели: вроде не попадись ему чечетка, мыкаться бы ей по жухлым конопляникам, которые сами-то всю зиму бесприютно мотаются на ветру. А тут ей и тепло, и сыто, и покойно, — знай сиди на жердочке да обихаживай перышки. И только после разговора с матерью он скоро убедился в том, что птаха не приняла его сладких условий покоя, а вела свою жизнь по извечным законам свободы и движения.

Какою волею и верою должно быть исполнено ее маленькое сердце, чтобы за долгую-долгую зиму не сложить крыльев, не помять их и не забыть своего призвания!

С утра и до вечера чечетка не присаживалась на место: она прыгала с жердочки на жердочку, летала из угла в угол, то бегала по стенкам и потолку клетки, то клевала семена березы и конопли, то ощипывалась, то принималась купаться в банке с водой, и брызги от нее сыпались далеко во все стороны. Весну птица почувствовала раньше всех: она начала пробовать голос, и не тот, каким говорила всю зиму, а совсем новый, тревожный и звучный, — начала брать потом коленца, одно выше другого, и, наконец, перешла к своей незамысловатой, но трогательной песенке, в которой слышались и радость, и мольба, и слезы, и опять радость.

Теперь, судить со стороны, хлопот у птицы вроде бы прибавилось, теперь только чуть-чуть начинал брезжить рассвет, как рассыпалось неумолчное трепетание ее крылышек и веселые на разные лады расспросы: чьи вы? чьи вы? чьи вы? Или, подняв голос, громко хвасталась: чай пью, чай пью.

Знала ли она, что ждет ее, надеялась ли на что-то, но она твердо и неуклонно изо дня в день делала то самое главное, что должна была делать.

Когда в окнах стало загащивать солнце, когда на земле появились проталины и воздух отмяк, мать выставила зимние рамы, и Степка с веселым треском разломил створки. Навстречу так и пахнуло свежей землей, остатком мокрого снега, волей и прохладой поднебесья.

А день на третий мать объявила, что завтра благовещение, и недоумевавшему Степке никак не могла толком разъяснить, что это за праздник: птиц на волю отпущение — вот и все. Степке жалко было расставаться с чечеткой, но слова матери о том, что благовещение — весенний праздник для всякого живого, повлияли на Степку решительно. Утром ему уже не терпелось увидеть, как чечетка покинет свой тесный приют и как встретит свободу, поверит ли в нее, как соберется в дорогу. Они вместе с матерью распахнули окошко и поставили на него открытую клетку. И больше ничего не увидели — только мелькнуло что-то да будто обдало лица их слабым ветерком. Когда опомнились, резвые крылышки уже так высоко вознесли птичку, что разглядеть ее в ослепительной синеве неба было невозможно.

— Вот тебе, Степка, и благовещение. Понимай как праздник и на земле, и на небе. А попросту сказать, весна, да и только. Мы, бывало, об эту пору, — начала мать, затворяя окошко, — об эту пору, бывало, соберемся под березами и ну горланить во всю головушку.

Мать, совсем повеселевшая, запела веснянку, прихлопывая в ладоши:

Синички-сестрички,
Тетки-чечетки,
Краснозобые снегирюшки,
Щеглята молодцы,
Воры — воробьи,
Вы на воле полетайте,
Вы на воле поживите,
К нам весну скорей зовите.

— Да еще примемся плясать-приплясывать, а сами-то босиком, бог ты мой. Ноги у всех краснешеньки, ровно у гусей: ладно ли, местами еще снег лежит. Зато уж веселье-то!

У матери вдруг навернулись на глаза светлые слезы, а сама она задорно улыбалась и вспоминала:

— Накричимся, бывало, до хрипоты, до немощи, а на сердце утешно: ко всему на свете и ко всем любовь, ласка, — и себе другого не ждешь. И не было обмана: что дали, того и ждали. И до сих пор ждем чего-то, а уж чего бы и ждать. Да уж так, Степка, коли нет за тобой утайки, ждать тоже любо, — добавила мать.

Степан потом и не раз и не два вспомнит эти слова матери. Помогли ли они ему, он не знал, но в минуты душевной смятенности находил в них утешение.

Это был отрывок из начала повести - Скорая развязка.

Автор Иван Акулов:

ИСТОЧНИК

* * *

По прошествии некоторых лет началась война и Степана призвали на фронт.

Отрывок из окончания повести:

 

Два письма прислал Степан матери откуда-то с теплых мест. О себе писал скупо, не жаловался. Третьего письма Дарья не дождалась, а через полгода пришла похоронка и известила, что рядовой Степан Иванович Прожогин пал смертью храбрых и погребен в могиле на левом берегу реки Любовши, у деревни Русский Брод.

* * *

На этом всё, всего хорошего, читайте книги - с ними интересней жить!

Юрий Шатохин, канал Веб Рассказ, Новосибирск.

До свидания.


09.10.2023
Пожаловаться Просмотров: 194  
←  Предыдущая тема Все темы Следующая тема →


Комментарии временно отключены