Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Скурлатов В.И. Философско-политический дневник


Ещё о Солженицыне и Шаламове. 2

 

Тема «Солженицын и Шаламов» давно стала традиционной, и она в самом деле одна из ключевых в художественном осмыслении советской эпохи, особенно её сталинского этапа – обзор приводится в кандидатской диссертации: Ганущак Николай Васильевич. Творчество Варлама Шаламова как художественная система. Из «Автореферата диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук» (Тюмень, 2003) цитирую стр. 17-18:

«Духовная цельность Шаламова не являлась незыблемой. Ему были свойственны не только твёрдость утверждения или отрицания, но и глубокие сомнения, сложные вопросы, которые не имеют однозначного решения. Шаламов не отрицал Бога как олицетворение нравственного идеала. Но, по его убеждению, высокий идеал трудно достижим, а может быть вовсе недостижим. Поэтому Шаламов верил прежде всего в самого себя.

А.И. Солженицын советовал Шаламову насытить «Колымские рассказы» христианскими мотивами, что приветствовалось бы на Западе. Шаламов решительно отказался от этого. Он утверждал, что выстоять и победить зло даже в самых экстремальных обстоятельствах можно и не обращаясь к Богу. Раз человек обладает свободной волей, то и от него зависит, на какие цели она будет направлена. Великую силу черпал Варлам Тихонович из убеждённости в своём таланте, в своей высокой миссии поведать правду об увиденном и пережитом. Он полагал, что возлагать на Бога ответственность за собственные грехи и слабости человек, обладающий волей, не имеет морального права.

Мы склонны считать, что удары судьбы, лагерный опыт, неудачная поэтическая и писательская судьба были причиной болезненного надлома во всём мировоззрении Шаламова, в том числе и усиления богоборческих настроений в последнее десятилетие его жизни.

Не случайно в этот период шаламовские претензии к русской классике, в первую очередь, к Льву Толстому становятся постоянными и порой доходящими до абсурда. Так, именно в 1970-е годы Шаламов заявил: «Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знамёнами в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики – ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить».

Такое отношение к литературе может стать понятным лишь в том случае, если мы проведём параллели в отношении Шаламова к любым революционным изменениям, преобразованиям любого рода. Ведь Шаламов - из мира патриархальной семьи вологодского священника, «там над двухэтажным домиком возносятся золотые купола Софийского собора, а под горкой течёт неторопливая речка в зелёных берегах, и полощут бельё с плотов как и века назад». Он родом из мира нравственной чистоты и незыблемости, пронизывающей ежедневность, быт: «Здесь поэзия входит в жизнь как естественный язык природы и человека». Вот где начало мужества и стойкости перед нечеловечностью существования.

Годом крушения мира детства, крушения размеренной жизни становится 1918 год. Ему только одиннадцать лет, но трагедия уже входит в его жизнь. Ликующие толпы ещё вчера добропорядочных православных прихожан сбрасывают кресты с церквей. Это и есть трагедия ХХ века, о которой Шаламов будет говорить в трактате «О новой прозе».

В /стр. 18:/ результате мучительных размышлений над сутью происходившего Шаламов пришёл к твёрдому убеждению: трагедия – в вероотступничестве. Имя Л.Н. Толстого вошло в контекст этих размышлений не случайно. Как известно, Толстой был отрешен от церкви за вероотступничество. А отступить от веры – разрушить мир души человеческой, уничтожить в себе человека. Не случайно и то, что тема уничтожения человека стала основной в прозе Шаламова.

Лагерная тема для Шаламова – это тема крушения веры, против чего он, по существу, всю свою жизнь старался бороться. К его прозаическим высказываниям по поводу неверия в Бога следует относиться философски. Ведь проза, как считал сам писатель, это мгновенный ответ на возникший вопрос. Иное дело – поэзия: это то, что выстрадано и пережито, то, что имеет право на вечность. А поэзия Шаламова, при всех оговорках – это всё же свидетельство веры.

По словам И.П. Сиротинской, Шаламов скорее не верил в церковь, в церковный «аппарат». Церковная иерархия, по его убеждению, ничего общего с понятиями Бога и веры не имеет. Христос для Шаламова являлся не столько Богом, сколько реально существовавшим человеком, исторической личностью, вынесшей самые трудные испытания и при этом оставшейся незыблемой во имя идеи».

Сопоставляя литературное творчество и жизненную позицию Александра Исаевича Солженицына и Варлама Тихоновича Шаламова, уместно продолжить обзор комментариев (портал Агентство Политических Новостей - АПН) на статью Павла Святенкова «Солженицын как предтеча Путина»:

1984:
Прочитал комменты и расстроился – сколько, оказывается, недоброжелателей у Гиганта Мысли. И стало обидно, почему его прах должен храниться в России, а не в Америке, ведь он и там жил. А ведь в Америке нет ни одного недоброжелателя, там человеку или по фигу, или ярый поклонник, да и порядка там побольше будет. И не осквернят останки, если что.

Наследие А.И. Солженицына:
"Первая и самая существенная ошибка Солженицына: весь свой пафос он направил на отрицание “жизни по лжи”, не сказав ни слова о том, что значит – жить по истине. К этой первой ошибке в воззвании Солженицына присоединилась вторая: по сути дела, он даже не раскрыл существо (или хотя бы общие черты) той лжи, которую требовал отвергнуть. Он не пожалел целой страницы, чтобы по пунктам перечислить девять способов избежать лжи (не ходить на официальные собрания, не выписывать газет и т. п.), но не нашел места хотя бы для короткого абзаца, чтобы ясно сказать: суть этой лжи в том-то и том-то (перечитайте это воззвание – и вы убедитесь, что дело обстоит действительно так). В результате “жизнь по лжи” могла быть понята читателем (слушателем) воззвания лишь в том смысле, что это “советская жизнь вообще”; и соответственно, любая другая жизнь – это уже “жизнь по истине”. Но такой “смысл” глубоко несостоятелен, по существу ложен.

Сам Солженицын сопоставил свое воззвание со своим же “Письмом к вождям” – как “письмо”, обращенное уже прямо к народу. Но к какому народу? Русский писатель (как называл себя Солженицын) имел полное моральное право обратиться именно к русскому народу. Но он этим правом не воспользовался. Нигде, ни в одной строчке воззвания Солженицын не произносит слов “русский народ”. Тогда остается считать, что он обращался к “советскому народу вообще”. Но если всё советское тотально обозначено как ложь, то ложь – и сам “советский народ”. А тогда письмо Солженицына даже хуже, чем “безадресно”; это письмо на “адрес”. Если бы Солженицын призвал нас жить по-русски и раскрыл положительное содержание этого призыва (пусть и не так масштабно, как это совершил в свое время по отношению к своему народу Фихте-старший в “Речах к немецкой нации”) – он не стал бы, конечно, лауреатом многочисленных западных премий, но обрел бы право на имя русского национального мыслителя”.

Солженицын-публицист (принимающий свою публицистику за труд историка и даже мыслителя) в совершенстве отточил яркое слово о лжи, зле, безобразии – но не достиг даже “среднего уровня” в куда более важном слове о положительных началах человеческой жизни. Здесь пролегала граница таланта Солженицына; пытаясь же эту границу просто “перешагнуть”, не меняя в корне самые основы своего “образа мыслей”, – Солженицын не только говорил что-то крайне слабое, вторичное, несущественное; он, что значительно хуже, оказывался заложником своей склонности к чисто негативной рефлексии. Помимо его собственного желания, из его попыток “положительной мысли” успешно извлекали сугубо отрицательную “мораль”. Именно это произошло с известной программой “обустройства России”, неслучайно растиражированной в миллионах экземпляров откровенными врагами России и русского народа. Из этой программы все вынесли только одну ясную и сугубо негативную мысль – о необходимости покончить с “империей”.

И дело здесь не в “настрое” читателей его программы; сам Солженицын, перечеркнув Россию как “империю” (без всякого серьезного анализа этого последнего понятия), так и не назвал по имени единственной положительной альтернативы: национального государства. Не назвал, в частности, и потому, что не владел понятием нации в ее коренном отличии от племени, этноса и т. д.

И русским людям он приписывал якобы “врожденную” готовность склониться перед любым начальством, хотя бы и лагерным (о чем Солженицын то и дело “проговаривался” в своих художественных произведениях, практически всегда изображая русского человека с настоящим чувством собственного достоинства как редкое исключение из общей массы)

Владимир:
Варлам Шаламов родился в Вологде в семье священника Тихона Николаевича Шаламова. Среднее образование получил в Вологодской гимназии. В 17 лет оставил родной город и отправился в Москву. В столице юноша сначала устроился дубильщиком на кожевенный завод в Сетуни, а в 1926 году поступил в МГУ на факультет советского права. Самостоятельно мыслящему юноше, как и всем людям с таким складом характера, пришлось нелегко. Совершенно справедливо опасаясь сталинского режима и того, что он может повлечь за собой, Варлам Шаламов занялся распространением "Письма к съезду" В. И. Ленина. За это молодой человек был арестован и приговорен к трем годам заключения. Полностью отбыв срок заключения, начинающий писатель вернулся в Москву, где продолжил литературную деятельность. В основу прозы Шаламова лег страшный опыт лагерей: многочисленные смерти, муки голода и холода, бесконечные унижения. В отличие от Солженицына, который утверждал, что такой опыт может быть положительным, облагораживающим, Варлам Тихонович убежден в обратном: он утверждает, что лагерь превращает человека в животное, в забитое, презренное существо. Я ничего не имею против творчества Шаламова. Мужик действительно отбарабанил лучшие годы за колючей проволокой. И даже нормально умереть ему совок не дал.

Если Павел Святенков обозначил общественно-историческую суть Солженицына, то суть Шаламова попытался раскрыть Игорь Сухих в статье «Жить после Колымы. 1954 - 1973. "Колымские рассказы" В. Шаламова» (Звезда, Санкт-Петербург, 2001, № 6):

«Первая проблема при анализе КР (так обозначал цикл сам автор) - этическая. Хорошо известно, какой личный опыт и материал стоят за текстом: почти двадцать лет заключения в советских концентрационных лагерях, из них пятнадцать - на Колыме (1937-1951). Можно ли вопль оценивать по риторическим законам? Можно ли в присутствии такого страдания говорить о жанре, композиции и прочих профессиональных вещах?

Можно и даже необходимо. Варлам Шаламов не просил о снисхождении.

Главный эстетический манифест Шаламова - статья "О прозе"(1965) - поддерживается многочисленными "заметками о стихах", развернутыми фрагментами в письмах, записями в рабочих тетрадях, наконец, комментариями в самих рассказах и стихами о стихах. Перед нами распространенный в ХХ веке тип рефлексирующего художника, старающегося сначала понять, а потом осуществить.

Личной, внутренней темой Шаламова становится не тюрьма, не лагерь вообще, а Колыма с ее опытом грандиозного, небывалого, невиданного истребления человека и подавления человеческого. "Колымские рассказы" - это изображение новых психологических закономерностей в поведении человека, людей в новых условиях. Остаются ли они людьми? Где граница между человеком и животным? Определения могут варьироваться, тем не менее все время тяготея к экстреме: "Здесь изображены люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию за-человечности" ("О моей прозе").

Двадцатый век, по Шаламову, стал настоящим "крушением гуманизма". И, соответственно, катастрофа произошла с главным литературным жанром, эстетическим "позвоночником" XIX века: "Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму. Людям, прошедшим революции, войны, концентрационные лагеря, нет дела до романа". На смену роману должна прийти новая проза - документ, свидетельство очевидца, превращенное в образ его кровью, чувством, талантом.

Шаламов подробно описывает структуру этой прозы. Герои: люди без биографии, без прошлого и без будущего. Действие: сюжетная законченность. Повествователь: переход от первого лица к третьему, переходящий герой. Стиль: короткая, как пощечина, фраза; чистота тона, отсечение всей шелухи полутонов (как у Гогена); ритм, единый музыкальный строй; точная, верная, новая подробность, в то же время переводящая рассказ в иной план, дающая "подтекст", превращающаяся в деталь-знак, деталь-символ; особое внимание к началу и концовке, пока в мозгу не найдены, не сформулированы эти две фразы - первая и последняя - рассказа нет. Гипноз шаламовской четкости и афористичности таков, что поэтику КР обычно воспринимают под заданным автором углом зрения. Между тем, как и у всякого большого писателя, его теоретическая "порождающая модель" и конкретная эстетическая практика не абсолютно адекватны, что заметно даже в мелочах.

Отрицая метод Л. Толстого, перебирающего в черновиках несколько вариантов цвета глаз Катюши Масловой ("абсолютная антихудожественность"), Шаламов заявляет: "Разве для любого героя "Колымских рассказов" - если они там есть - существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней".

Заглянем в тексты КР. "...черноволосый малый, с таким страдальческим выражением черных, глубоко запавших глаз..." ("На представку"). "Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту" ("Необращенный").

Но и некоторые ключевые положения шаламовского "искусства поэзии" ограниченно-ситуативны, в разных местах формулируются прямо противоположным образом, представляя даже не парадокс, а очевидное противоречие.

Говоря об абсолютной достоверности каждого рассказа, достоверности документа, Шаламов может рядом заметить, что он всего лишь "летописец собственной души". Подчеркивая роль писателя-очевидца, свидетеля и знатока материала, заявить, что излишнее знание, переход на сторону материала вредит писателю, ибо читатель перестает его понимать. Рассуждать о типах сюжета - и сказать, что в его рассказах "нет сюжета". Заметить, что "знающий конец - это баснописец, иллюстратор", - и проговориться, что у него "множество тетрадей, где записаны только первая фраза и последняя - это все работа будущего". (Но разве последняя фраза - не конец?) В одном и том же году (1971) отвергнуть лестное сравнение коллеги-писателя (Оттен: Вы прямой наследник всей русской литературы - Толстого, Достоевского, Чехова. Я: Я - прямой наследник русского модернизма - Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы") - и фактически повторить его ("В некотором смысле я - прямой наследник русской реалистической школы - документален, как реализм"). И так далее...

КР начинаются коротким - в одну страничку - текстом "По следу", о том, как пробивают дорогу по снежной целине. Первым по снежной бескрайности идет самый сильный, отмечая свой путь глубокими ямами. Идущие за ним ступают около следа, но не в сам след, потом они так же возвращаются обратно, меняют усталого ведущего, но даже самый слабый должен ступать на кусочек снежной целины, а не в чужой след — только тогда дорога в конце концов будет пробита. "А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели". Последняя фраза превращает пейзажную картинку в символ. Речь идет о писательском труде, о соотношении в нем "старого" и "нового". Труднее всего абсолютному новатору, идущему первым. Те маленькие и слабые, что идут по следу, тоже заслуживают уважения. Они проходят необходимую часть пути, дороги не было бы и без них. Шаламовский символ можно развертывать и дальше. "Новая проза", кажется, воспринималась им как путь по целине.

Объем, границы и общая структура колымского цикла обозначились уже после смерти автора, в начале девяностых годов (после публикационных усилий И. Сиротинской). 137 текстов составили пять сборников: собственно "Колымские рассказы" (33 текста, 1954 - 1962), "Левый берег" (25 текстов, 1956 - 1965), "Артист лопаты" (28 текстов, 1955 - 1964), "Воскрешение лиственницы" (30 текстов, 1965 - 1967), "Перчатка, или КР-2" (21 текст, 1962 - 1973). В корпус колымской прозы входит и еще одна книга - "Очерки преступного мира" (8 текстов, 1959). Она и может послужить точкой отсчета для выяснения природы и жанрового репертуара КР в широком смысле слова.

След, около которого ступает Шаламов, здесь очевиден. "Очерки..." экспонируют свой жанр уже в заглавии. С сороковых годов прошлого века в нашей литературе утвердился жанр физиологического очерка, физиологии - подробного, многостороннего описания избранного явления или типа, сопровождаемого рассуждениями и живыми картинами. Основой физиологии были эмпирические наблюдения, свидетельство очевидца (документ). Автора интересовали не психологические глубины, не характеры, а социальные типы, малознакомые сферы и области жизни.

Придуманная и осуществленная под редакцией Некрасова "Физиология Петербурга" стала в свое время знаменитой. Физиологиями увлекались Вл. Даль, С. Максимов (написавший трехтомную "Сибирь и каторгу").

"Очерки..." Шаламова - физиология блатного мира советской эпохи в его тюремном и лагерном бытии. В восьми главах рассказано о том, как попадают в блатной мир, какова его внутренняя структура и конфликты, отношения с внешним миром и государством, решения "женского" и "детского" вопросов. Много места уделено проблемам блатной культуры: "Аполлон среди блатных", "Сергей Есенин и блатной мир", "Как тискают романы"".

Очевиден и открытый публицистический пафос шаламовского очерка-исследования. Он начинает с резкого спора с "ошибками художественной литературы", героизировавшей преступный мир. Здесь достается не только Горькому, Бабелю, Н. Погодину и Ильфу с Петровым за "фармазона" Остапа Бендера, но и В. Гюго, и Достоевскому, который "не пошел на правдивое изображение воров". В самом тексте Шаламов несколько раз жестко повторяет: "...люди, недостойные звания человека".

Проблематика и метод очерков, отдельные мотивы и "анекдоты" никуда не исчезают и в других КР. В ткани "новой прозы" они представляют хорошо различимую основу. К очеркам в чистом виде в пяти шаламовских книгах относятся не менее тридцати текстов.

Как и положено физиологу-летописцу, свидетелю-документалисту, наблюдателю-исследователю, Шаламов дает всестороннее описание предмета, демонстрирует разнообразные срезы колымской "зачеловеческой" жизни: сравнение тюрьмы и лагеря ("Татарский мулла и чистый воздух"), золотодобыча, самая страшная общая работа, "адская топка" лагерной Колымы ("Тачка 1", "Тачка 2"), расстрелы 1938 года ("Как это началось"), история побегов ("Зеленый прокурор"), женщина в лагере ("Уроки любви"), медицина на Колыме ("Красный крест"), банный день, который тоже превращается в мучение ("В бане").

Вокруг этого ядра наращиваются другие темы: более легкий и специфический тюремный быт ("Комбеды", "Лучшая похвала"), тайна "больших процессов" тридцатых годов ("Букинист"; опираясь на свидетельство ленинградского чекиста, Шаламов считает, что они были "тайной фармакологии", "подавлением воли химическими средствами" и, возможно, гипнозом), размышления о роли в новейшей истории эсеров-террористов ("Золотая медаль") и об отношениях интеллигенции и власти ("У стремени").

В эту плотную бытовую фактуру пунктиром вписана собственная судьба. В тюрьме, где молодой Шаламов был старостой камеры, он встретился со старым сидельцем эсером Андреевым и заслужил от него "лучшую похвалу" (в текстах КР она вспоминается неоднократно): "Вы - можете сидеть в тюрьме, можете. Говорю это вам от всего сердца".

Лагерный процесс, на котором опытный з/к Шаламов по доносу получил новый срок, кроме всего прочего, и за то, что называл Бунина великим русским писателем. Спасительные фельдшерские курсы, переломившие его судьбу ("Курсы", "Экзамен"). Счастливые больничные поэтические вечера с товарищами по несчастью ("Афинские ночи"). Первая попытка вырваться из лагерного мира, поездка на побережье Охотского моря сразу после официального освобождения ("Путешествие на Олу").

Этот блок КР не преодолевает документ, а демонстрирует его. Выписки из газет и энциклопедий с точным указанием на источники, десятки подлинных имен должны подтвердить достоверность событий и персонажей, не попавших на страницы большой, писаной истории. "Время аллегорий прошло, настало время прямой речи. Всем убийцам в моих рассказах дана настоящая фамилия".

Колымский лагерь принципиально отличается от тюрьмы. Это место, где отменяются все прежние человеческие законы, нормы, привычки. Над каждыми лагерными воротами обязательно висит лозунг "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства" (подробность, многократно использованная в КР, но ни разу не упомянуто, что эти слова принадлежат Сталину).

Слабее всех в этом перевернутом мире оказываются интеллигенты (их лагерная кличка "Иваны Иванычи"), менее других приспособленные к тяжелому физическому труду. Их больше других - по приказу и от души - ненавидит лагерное начальство, как политическую "58-ю статью", противопоставленную "социально близким" бытовикам. Их преследуют и грабят блатные, организованные, наглые, поставившие себя вне человеческой нравственности. Им более всего достается от бригадира, десятника, повара - любого лагерного начальства из самих заключенных, чужой кровью обеспечивающего свое зыбкое благополучие.

Мощное, невиданное физическое и психическое давление приводит к тому, что за три недели на общих работах (этот срок Шаламов называет много раз) человек превращается в доходягу с совершенно изменившейся физиологией и психологией.

В "Афинских ночах" Шаламов вспоминает, что Томас Мор в "Утопии" назвал четыре чувства, удовлетворение которых доставляет человеку высшее блаженство: голод, половое чувство, мочеиспускание, дефекация. "Именно этих четырех главных удовольствий мы были лишены в лагере..."

Так же последовательно перебираются и отбрасываются другие чувства, на которых держится обычное человеческое общежитие.

Дружба? "Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те "трудные" условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны" ("Сухим пайком").

Любовь? В "Очерках преступного мира" Шаламов замечает: "Отношение к женщине - лакмусовая бумажка всякой этики". "К любви ли относится растление блатарем суки-собаки, с которой блатарь жил на глазах всего лагеря, как с женой?"

Роскошь человеческого общения? "Ни с кем он не советовался... Ибо он знал: каждый, кому он расскажет свой план, выдаст его начальству - за похвалу, за махорочный окурок, просто так..." ("Тифозный карантин").

"...Мы голодали давно. Все человеческие чувства - любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность - ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях... размещалась только злоба - самое долговечное человеческое чувство" ("Сухим пайком").

Но потом уходит и злоба, душа окончательно промерзает, остается лишь равнодушное существование в данном моменте бытия, без всякой памяти о прошлом.

Бытописание, философия, публицистика не складываются у Шаламова в линейную - сюжетную или проблемную - картину. "Очерки преступного мира" не перерастают в "Физиологию Колымы", "опыт художественного исследования" одного из островов архипелага ГУЛаг. Напротив, очерковые фрагменты вне всякой хронологии событий и авторской биографии свободно разбросаны по всем пяти сборникам, перемежаясь вещами совсем иной жанровой природы.

Вторым в КР, сразу после играющего роль эпиграфа короткого "По снегу", идет текст "На представку" с мгновенно узнаваемой первой фразой: "Играли в карты у коногона Наумова".

Играют два блатных, вора, один из них проигрывает все и после последней неудачи "на представку", в долг, пытается снять свитер с работающего в бараке бывшего инженера. Тот отказывается и в мгновенной свалке получает удар ножом от час назад наливавшего ему суп дневального. "Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь мне надо было искать другого партнера для пилки дров".

"На представку" написано на материале "Очерков преступного мира". Оттуда - сюда переходят целые описательные блоки: здесь тоже рассказано, как делают самодельные карты из украденных книг, изложены правила воровской игры, перечислены любимые темы блатных татуировок, упомянуто о любимом воровским миром Есенине, которому в "Очерках..." посвящена целая глава.

Но структура целого здесь совершенно иная. Документальный очерковый материал превращается в образный "узел", в единственное, уникальное событие. Социологические характеристики типов трансформируются в психологические штрихи поведения персонажей. Подробное описание сжимается до кинжальной единственной детали (карты сделаны не просто из книжки, а из "томика Виктора Гюго", может быть, того самого, где живописуются страдания благородного каторжника: вот они, настоящие, а не фальшивые книжные блатные, - Есенин цитируется по наколке-татуировке на груди Наумова, так что это, действительно, "единственный поэт, признанный и канонизированный преступным миром").

Откровенное перефразирование "Пиковой дамы" в первой же фразе многофункционально. Оно демонстрирует смену эстетической доминанты: то, что происходит, видится не в эмпирической фактологичности случая, а сквозь призму литературной традиции. Оно оказывается стилистическим камертоном, подчеркивает преданность автора "короткой, звонкой пушкинской фразе". Оно - когда рассказ доводится до конца - демонстрирует разницу, бездну между тем и этим миром: здесь ставкой в карточной игре, уже без всякой мистики, становится чужая жизнь и сумасшествию противопоставлена нечеловечески-нормальная реакция рассказчика. Оно, наконец, задает формулу жанра, к которому имеют прямое отношение и "Пиковая дама", и "Повести Белкина", и любимый Шаламовым в двадцатые годы американец Бирс, и не любимый им Бабель.

Второй, наряду с очерком, жанровой опорой "новой прозы" оказывается старая новелла. В новелле с ее обязательным "вдруг", кульминационной точкой, пуантой, реабилитируется категория "события", восстанавливаются разные уровни бытия, необходимые для движения фабулы. Жизнь, представленная в очерках и сопровождающем их комментарии как бесцветная, безнадежная, бессмысленная плоскость, снова обретает отчетливую, наглядную рельефность, пусть и на ином - запредельном - уровне. Прямая линия умирания превращается в новеллах в кардиограмму - выживания или смерти как события, а не угасания.

Бывший студент получает одиночный замер и мучительно пытается выполнить невыполнимую норму. День кончается, смотритель насчитывает всего двадцать процентов, вечером заключенного вызывают к следователю, задающему привычные вопросы о статье и сроке. "На следующий день он опять работал с бригадой, с Барановым, а в ночь на послезавтра его повели солдаты за конбазу, и повели по лесной тропке к месту, где, почти перегораживая небольшое ущелье, стоял высокий забор с колючей проволокой, натянутой поверху, и откуда по ночам доносилось отдаленное стрекотание тракторов. И, поняв, в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день" ("Одиночный замер"). Пуантой новеллы становится последняя фраза - последнее человеческое чувство перед бессмысленной беспощадностью происходящего. Здесь можно увидеть инвариант мотива "тщета усилий в попытке переиграть судьбу".

Судьба играет с человеком по каким-то своим иррациональным правилам. Одного не спасает старательная работа. Другой спасается благодаря мелочи, чепухе. Новелла, написанная через десять лет после "Одиночного замера" и включенная в другую книгу, кажется, начинается с той же кульминационной точки. "Поздно ночью Криста вызвали "за конбазу"... Там жил следователь по особо важным делам... Готовый ко всему, безразличный ко всему, Крист шел по узкой тропе". Проверив почерк заключенного, следователь поручает ему переписывать какие-то бесконечные списки, о смысле которых тот не задумывается. До тех пор, пока в руках у работодателя не оказывается странная папка, которую, мучительно помедлив ("...как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое"), следователь отправляет в горящую печку. "...и только много лет спустя понял, что это была его, Криста, папка. Уже многие товарищи Криста были расстреляны. Был расстрелян и следователь. А Крист был все еще жив и иногда - не реже раза в несколько лет - вспоминал горящую папку, решительные пальцы следователя, рвущие кристовское "дело" - подарок обреченному от обрекающего. Почерк у Криста был спасительный, каллиграфический" ("Почерк").

Зависимость судьбы человека в том мире от каких-то случайных обстоятельств, от дуновения ветра воплощена в удивительно придуманной (конечно же, придуманной, а не вывезенной с Колымы!) фабуле-перевертыше. Может быть, в тех списках, что писал каллиграфическим почерком Крист, была и фамилия Дугаева. Быть может, бумагу с фамилией следователя переписывал тоже он.

Во втором типе новеллистического строения КР пуантой становится мысль, слово, обычно - последняя фраза (здесь Шаламов опять напоминает не любимого им Бабеля, который не раз использовал в "Конармии" сходную новеллу-смысл).

"Надгробное слово" сначала строится на фразе-лейтмотиве "все умерли". Перечислив двенадцать имен, пунктиром обозначив двенадцать жизней-смертей - организатор российского комсомола, референт Кирова, волоколамский крестьянин, французский коммунист, капитан дальнего плавания (такое панорамирование Шаламов не раз применяет и в очерках), - повествователь заканчивает репликой одного из героев, мечтающего в рождественский вечер (вот вам и святочная новелла!), в отличие от других, не о возвращении домой или в тюрьму, собирании окурков в райкоме или еде досыта, а совсем о другом. "А я, - и голос его был покоен и нетороплив, - хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами".

Шаламов не случайно говорил о фразах-пощечинах... Сделанное необратимо и непрощаемо.

Настаивая на уникальности колымского опыта и судьбы, Шаламов жестко формулирует: "У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье... Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь - подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее - сто лет, а все плохое — двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века" ("Перчатка").

Реализацией этой формулы является сохранившийся в одной из рабочих тетрадей текст "Что я видел и понял". Список увиденного и понятого горек и однозначен. В нем сведены воедино мотивы и размышления, рассеянные по разным очеркам и новеллам КР: хрупкость человеческой культуры, цивилизации; превращение человека в зверя за три недели при тяжелой работе, голоде, холоде и побоях; страсть русского человека к жалобе и доносу; трусость большинства; слабость интеллигенции; слабость человеческой плоти; растление властью; воровское растление; растление человеческой души вообще. Перечень обрывается на сорок седьмом пункте.

"Унизительная вещь - жизнь". "Страдания не любят. Страдания никогда не будут любить", - записывает он.

Работая с этим неподъемным материалом, бесконечно говоря о растлении, смерти, зачеловечности, аде, он бережно собирает свои "крохотки": улыбка женщины, спасительное направление врача, письмо с летящим почерком Пастернака, беззаботная игра безымянной кошки, встающая навстречу теплу зеленая лапа стланика.

Написанная уже после основного корпуса КР "Четвертая Вологда" заканчивается рассказом о выброшенных из своего дома, голодающих отце и матери. Их спасают жалкие деньги, которые посылает сменивший священника Тихона Шаламова на Аляске монах Иосиф Шмальц. "Зачем я это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал эти деньги. Там не было никаких пожертвований - просто центы из церковной кружки. Я, не верящий в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перед этим неизвестным монахом".

Объявляя о своем неверии в Бога и черта, в историю и литературу, в жестокое государство и коварный Запад, в прогрессивное человечество и простого человека, в так называемую гуманистическую традицию, - он все же, кажется, верил в неизбывность страдания и воскрешение лиственницы.

"Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву. Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы - это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах - не как память о прошлом, но как живую жизнь".


В избранное